– У меня от бабушки вообще ничего не осталось. Ну чего-то такого, не знаю… Бабушкиного, теплого, что она носила, чем пользовалась… Шляпки какой-нибудь или чашки… Бриллианты только. Но что мне с них? Лежат спрятанные в шкафу, ждут, пока я их Катьке подарю, чтобы она их куда-то перепрятала, в свое место. Носить мне их некуда. Они старинные, как из музея. Разве что на Катькину свадьбу когда-нибудь надену, если доживу…
– Бриллианты? – помолчав, переспросила тетя.
– Ну да. Колье, сережки. Которые дед бабушке дарил, когда в отставку выходил. Кольцо – не знаю, куда делось. Мне уже без кольца перешло.
– А! – коротко засмеялась тетя. – Я-то думала, что ты их продала.
– Продала? Как это продала? Бабушкино наследство? Память о бабушке? Да зачем? Почему ты так думала?
– Да нет, я… – тетя замялась.
В голове моей горячо застучала кровь.
– Тебе мама так говорила, да? Что я их продала?
– Да нет, нет… – стала отнекиваться тетя.
Я поняла, что она правды не скажет, по крайней мере сейчас. Сорока дней еще не было, как ушла мама. И позвонила я тете в Белгород именно потому, что мне было плохо, пусто и одиноко. Позвонила с конкретной практической целью. Перелить на тетю часть своей боли. Пожаловаться. Попросить, чтобы она разделила, хотя бы временно, эту боль, и тоску, и пустоту.
Мама как-то спрашивала меня:
– Что же ты не носишь бабушкины сережки? Они ведь красивые, тебе идут…
– Да они такие дорогие, мам, камни там большие, – не слишком терпеливо объясняла я.
Ну что спрашивать об очевидном! Куда мне их носить? Сережки старинной французской работы…
– Понятно…
– Ну да, мам! И застежки очень плохие. Одна расстегивается, а у другой, наоборот, замочек никак не открыть. Ты разве не помнишь? Я даже к тебе однажды приезжала, чтобы ты мне ее расстегнула.
– Ну да, ну да… – рассеянно согласилась мама и перевела разговор на другую тему.
Я однажды оценила этот комплект, чтобы знать, как много денег спрятано у меня в колготках. Узнала, что удивительно немного. Купить участок земли под Москвой на эти деньги нельзя. Даже самый маленький. Участок, которым я бредила много лет, свой клочок земли, где стоит скамеечка для мамы, вкопаны качели для Катьки и растут березы – для меня, чтобы смотреть и думать, и грустить, и надеяться… Единственное, на что бы я, возможно, решилась обменять бабушкины бесценные и такие недорогие, как оказалось, драгоценности. Но я никогда бы не сделала этого тайком! Триста раз бы посоветовалась с мамой… Маялась бы, ныла, измучила всех и себя, меняла бы решение, но молча и ловко точно бы это не прокрутила.
Мама думала обо мне… что-то свое. И я никогда уже не смогу, достав из колготок потертую бархатную коробочку в виде большой серой ракушки, показать ее маме и сказать:
– Мам! Я гораздо лучше, чем ты обо мне думаешь. Понимаешь теперь?
Мама ушла, так и не узнав, что я не способна исподтишка продать бабушкины драгоценности – просто так, ни на что, чтобы растранжирить – съездить в отпуск, приодеться… Я обижаюсь на маму, от которой остались несколько фотографий, прядка волос и урна на Кунцевском кладбище? Не знаю. Не могу ответить даже себе.
Сроки
Тысячелетиями люди – белые, темнокожие, разные: азиаты, европейцы, индейцы, все-все на Земле – верили, что есть душа, что она не умирает, и они были правы. Все-таки они, а не горстка жалких материалистов, которые, глядя, как физики вспарывают материю, вдруг сказали: а вот и нет ничего! Ни до, ни после. Клетка, молекула, бессмысленный материальный мир – и все. Потому что он действительно бессмысленный, если в нем нет духа. Если человек – это разучившаяся висеть на хвосте обезьяна или даже ее ближайший родственник, у которого как-то отпал за ненадобностью хвост. Если вокруг нас темно и пусто, мрачные, жесточайшие законы физики и биологии – и все, больше ничего. Солнце потухнет – не завтра, но когда-то. Мы прожить больше ста лет не можем – так зашифровано в наших генах, специальная программа такая есть, запускающая смерть. И вообще – от нас мало что зависит в этой жизни. Несет поток – мощный, бессмысленный, несет туда, куда ему угодно. Тут не до поисков души и веры в ее бессмертие…
А что тогда болит? Грудная клетка? Болит, мается, тоскует…
Я очень долго словно стояла у открытой двери, куда ушла мама. И видела всех, кто уже там. Точнее, тех, кого нет здесь. Что там – я по-прежнему не знаю. И никто не знает. Каждый верит в то, что ему удобнее. От чего меньше болит душа. Или с чем может согласиться просвещенный ум. С чем легче будет завтра вставать. С чем крепче спится.
Я стояла у открытой двери, понимая, что туда – нельзя. Да я и не хотела! Ни в коем случае. У меня здесь очень важные дела. У меня здесь Катька. Маленькая, трепетная, любящая меня, бросавшаяся «спасать» меня, слыша мои всхлипы. Обнимать, шептать слова любви… Милая, родная, единственная, без меня очень одинокая в этом мире. Она перестала играть в куклы той осенью. «Ты будешь еще играть?» – спросила я ее. «Не знаю», – честно ответила Катька. И не стала. Увезла всех кукол на дачу весной. Она повзрослела, она видела страшное, я ей страшное рассказывала. Зачем? Чтобы меня саму не разорвало, больше рассказать было некому. И я решила, что пусть лучше Катька враз повзрослеет, чем я сойду с ума.
А я все стояла, смотрела в неизвестное, черное, наполненное воспоминаниями, знакомыми фигурами, лицами, видя, как каждый из них уходил… Стояла и никак не могла отвернуться. Душа моя болела и рвалась. И ничто не могло ее вылечить, кроме времени.
Девять – сорок – триста шестьдесят пять… Второй год, третий…
Свеча, которая полгода горела день и ночь около маминой фотографии, однажды вдруг вспыхнула, взметнувшееся пламя вытянулось в тонкую, трепещущую нить. Я никогда такого не видела. Я тихонько просила:
– Мама, ты меня слышишь? Ты хочешь мне что-то сказать?
И пламя тут же успокоилось, опустилось. И опять взметнулось. Я осторожно сфотографировала пламя. На фотографии отчетливо видно, что пламя длиннее обгоревшей свечки в два раза.
У Катьки есть преподаватель истории в школе, ярый материалист, Феликс Бедросович. Вот я – страдающая материалистка, которая хочет верить в чудеса, да не может, воспитанная на религиозных сомнениях русской литературы, на одиноком герое, потерянном в холодном мире, и на философии марксизма-ленинизма, объяснявшей, что материя первична. Я это твердо усвоила и никак не могу переучиться, несмотря на все чудеса, знаки, потусторонние голоса, предчувствия, голоса из будущего, вещие сны и прочие странности, вроде непременного появления в моем сне умерших родственников, если вдруг ночью идет дождь или снег.
А Феликс Бедросович – убежденный, счастливый материалист. Он, услышав рассказ о свече, рьяно рванулся бы в бой, яростно доказывая:
– Все бред! Ничего такого нет! Фитиль бракованный был! Фитиль такой! Бред! Бред! Все от невежества!