Победителей, кстати, тоже судят. Их судит Время.
А если вас интересует сугубо мое определение искусства, то звучит оно примерно так: «Искусство есть стрельба в неведомое, где степень точности попадания соответствует степени приближения человека к Богу».
Вот так высокопарно, господа. И если стоящий рядом со мной метко пускает стрелу в цель, мне все равно, какую при этом эстетику он исповедует и какой ширины у него брюки. Тем более мне это безразлично, если стрелы его уходят в «молоко». Согласитесь, господа, что второе мы наблюдаем куда чаще.
Перечитал эту главу и расстроился: написано-то давно. Чуть не двадцать лет назад. Ничего не изменилось. Меньше всего мне хочется в этой истории выглядеть замшелым ортодоксом и ретроградом. И искусство по-прежнему разное – и «актуальное», как его называют его апологеты, отказывая в актуальности остальным, и всякое прочее – искусство вообще. И во все времена гениального были крупицы, а хорошего – куда меньше посредственного. И пусть цветут все цветы. Просто не люблю жуликов.
Интересно, что мы с отцом никогда не говорили на эту тему. И тем не менее, когда я пишу это, я слышу в голове его голос. Для него не существовало заборов, разделяющих направления и жанры, но искусство от неискусства он отличал моментально и безошибочно. Он не видел противоречий между Модильяни и Рембрандтом – он видел противоречие между ними и Глазуновым.
Еще одна вещь, которая меня поражает, – деление искусства на прикладное и чистое. (Следовательно, прикладное – уже нечистое, понимаете? То есть как бы второго сорта.) О чем вы, господа? О какой такой чистоте? Я, например, не знаю неприкладного искусства.
Потому что музыка – это чтобы слушать. Картина – чтобы повесить на стену и смотреть на нее. Книга – чтобы читать. Я что-то упустил?
Мало того, почти все великие произведения искусства писались на заказ: и мессы Баха, и фрески Сикстинской капеллы, и «Святая Троица», и великий художник никогда не отличался в глазах человечества от великого ремесленника каким-то свечением над головой – этот нимб ему приделали не так давно, лет сто пятьдесят – двести назад. И импрессионисты, которые смели классицистов, так же мечтали продавать свои работы, как и их растоптанные предшественники. (Не всегда сразу получалось – это другой вопрос.) Я не верю художнику, который пишет картины, складывает их за шкаф и говорит, что пишет для Вечности и ничье мнение его не интересует. Я сам иногда повторяю эту фразу (мол, сам знаю, что у меня получается, а что – нет), но, сделав что-то новое, спешу это показать – сначала друзьям, а потом всем остальным. С этого момента моя вещь уже становится прикладной, верно?
Отец, кстати, выставлялся как художник всего один раз – в Архитектурном институте, на выставке работ преподавателей. Среди прочих работ он вывесил портрет негра. Выставку, естественно, принимала комиссия, какой-то идиот спросил: «Зачем нам негр?» – портрет сняли. Я думаю, это очень ранило отца, больше он не выставлялся, отшучивался: «На фиг мне это надо?» А графика у него была потрясающая, с невероятно точной линией, в необычной технике и очень по тем временам не соцреалистическая.
Отец подолгу не рисовал – не было времени, потом вдруг садился и выдавал залпом работ двадцать – на одном выдохе. И все-таки зрители были – в первую очередь наша семья и школьный его друг дядя Соля, полковник медицинской службы, и работы его становились прикладными к нам. Работ было очень много, мать пилила отца, чтобы он наконец выхлопотал мастерскую, потому что и так повернуться негде. Для мастерской нужно было собрать какие-то бумажки, а отец больше всего на свете не любил собирать бумажки и ходить с просьбами. Мать в конце концов победила, отец собрал бумажки, получил мастерскую где-то у черта на рогах, отвез туда свои работы, но рисовать по инерции продолжал дома. Потом в мастерской лопнула труба, и почти все работы погибли.
Впрочем, все это в качестве примера не годится – рисование не было основной профессией отца, оно вообще не было его профессией, он работал архитектором и оформителем, и это отнимало все силы и время, а рисовал он действительно больше для себя. И все же года за два до смерти – у меня была какая-то выставка моих работ – полушутя сказал: «Может, и мне с тобой выставиться?» Теперь я понимаю, что ему этого очень хотелось. И мне страшно жаль, что мы не успели это сделать.
Я сделал это совсем недавно, в маленькой, удивительно уютной галерее «РозаАзора». Мы с сестрой собрали почти все оставшиеся отцовские работы. В основном это были женские портреты. Мы повесили их в первом зале, а мои картинки – во втором. Я очень волновался. Наверно, было видно, что откуда выросло. Наверно, было видно, что наши работы роднит и что различает. И что совершенно точно было видно – Время, нас разделяющее, Время, водившее нашими руками, – такое разное.
Мне кажется, мой отец был доволен.
У американских индейцев был такой музыкальный инструмент – индейская скрипка. Она представляла собой гриф с одной-единственной струной. Конец грифа зажимался зубами, и голова играющего становилась резонатором. Скрипка звучала – но только внутри головы скрипача, снаружи было тихо. Инструмент давал шанс стать Паганини для самого себя.
Других примеров чистого искусства я не знаю.
Еще были праздники.
Детская жизнь вообще вспоминается как цепь сплошных праздников. И не потому, что мы так хорошо жили, – просто о несчастьях не сообщалось и о них никто не знал. Это сейчас нам о них талдычат с утра до ночи со всех страниц газет и по всем телепрограммам, думая, очевидно, что таким образом можно уменьшить их количество, а скорее всего, ничего не думая.
А тогда несчастья если и происходили, то – в странах капитализма. А наша жизнь состояла из радостных трудовых будней и – праздников. Народ с огромным воодушевлением встречал решения съезда, вставал на трудовую вахту, перевыполнял план, а в праздники – рапортовал. Все понимали, что на самом деле все не так, подтрунивали над этим (в основном в меру дозволенного), но на атмосферу в целом такая безоблачность сильно влияла. Изредка только умирал какой-нибудь член политбюро, и то никто по нему взаправду не скорбел, и даже голос диктора по радио звучал излишне траурно, и казалось даже, что он втихаря подмигивает, пользуясь тем, что его не видно.
Да и сами события, в общем, заслуживали праздников – все было впервые. Международный фестиваль молодежи и студентов в моей детской памяти не отпечатался – от него осталась только газовая косыночка с легкомысленными картинками и надписями «Мир» на всех языках – она накрывала телевизор. А вот как запустили первый спутник – помню отлично.
Мир натурально сошел с ума. Дикторов распирало от торжественности, все ликовали и братались. А тут еще практически следом запустили второй – с живой собакой Лайкой внутри! – и потом, почти сразу, – какой-то уж совсем невероятный третий. Так их и изображали на плакатах, транспарантах к парадам, в детских книжках и на подстаканниках – земной шар весь в параллелях и меридианах, иногда с добрым и умным лицом, и из него торчат три дуги: на первой – первый спутник (шарик с четырьмя антенками), на второй – второй, и из него торчит счастливая собачья морда в круглом прозрачном шлеме, и на третьей – третий, самый большой, в виде конуса с хвостиками и крючочками. Модели спутников были выставлены в скверике у Большого театра, во втором было проделано специальное окошечко, чтобы все видели, как там помещалась собака-космонавт. У спутников была толпа. Мы с отцом ходили смотреть, и он сажал меня к себе на плечи, чтобы мне все было видно.