Видимо, все это произвело на твое сознание сокрушительное впечатление, отчего днем мысли разбегались во все стороны так далеко, что ты не ощущал их присутствия в собственной голове (как говорили в твоем детстве, в твоем и моем детстве – «шарики раскатились»), а ночью, когда сна совершенно не было, они возвращались на место в полнейшем беспорядке, что очень пугало.
И с памятью что-то стало твориться: однажды ты забыл, как зовут твою жену, и вспомнил, так сказать, окольными путями – через друга Геру, дочь Алиску и себя – Евгения.
«Ну да, я Женька, и она Женька!» – обрадованно вспомнил ты.
После этого ты засел, а точнее, залег (писал, лежа на животе, так как болела исколотая задница) за написание своего давно задуманного ненаучно-теоретического труда под названием: «Собаки и кошки как фактор любви».
Он был для тебя и целью и средством: напоминая о несомненном, ты хотел спасти мир от окончательного озверения, но главное, себя спасти – не дать раскатиться шарикам так, что их будет уже никогда не собрать.
И кажется, это удалось…
Более того, «Собаки и кошки» укрепили и оздоровили тебя, если не считать резей в желудке и расстройства кишечника, случившихся после того, как ты проглотил, не прожевав, значительную часть рукописи, борясь с ненавистным надзирателем, который одной рукой держал тебя за горло, а пальцами другой пытался залезть в рот, угрожающе при этом рыча: «Открой пасть, падла!» И вот еще один положительный результат – приобретенная во время написания труда страсть к ненаучному теоретизированию осталась, именно это занятие ты и называл собиранием мыслей.
И сидя в автозаке первого апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года, ты собирал свою очередную мысль.
Ты думал о том, почему те, кто стоит на страже закона, изо всех сил стараются походить на тех, кто закон нарушает, но никак не наоборот. Проще говоря: почему менты «косят» под бандитов, а бандиты не думают этого делать, хотя, казалось бы…
Но актуальная эта мысль собиралась неважно – мешала, отвлекая на себя, Москва…
За железными стенками автозака жил живой свободной жизнью твой любимый город, и ему не было никакого дела до того, что в этой крошечной тюрьме на колесах сидит ее любящий сын, коренной москвич Евгений Алексеевич Золоторотов, безвинно обвиненный в ужасных злодеяниях.
Ты не держал за это на Москву зла, и даже обиды, ты все ей прощал за одно лишь ее существование и очень многое отдал бы, чтобы увидеть сейчас ее широкие улицы и огромные дома с живыми глазами окон.
Дома – каменные, кирпичные, бетонные, но тоже живые, потому что в них – жизнь, в них обитают – разговаривают, смеются, любят, спят счастливые свободные люди, а рядом с домами стоят деревья, редкие, по-московски хилые, по-зимнему омертвелые, но тоже живые и по-своему счастливые, и под их кронами и крышами идут, топают, шлепают по грязному от мокрого снега тротуару москвичи – ворчат, ругаются про себя и вслух, не сознавая своего счастья – счастья свободных людей…
Боже, как же ты соскучился по лицам, по свободным человеческим лицам, по свободной человеческой жизни, в которой шаг влево или шаг вправо ничем не грозит!
Такие полные чувств мысли не разбегались, но растекались, опасно размягчая сознание, и, стараясь больше не думать о Москве, ты продолжил собирать ту свою мысль.
«Почему менты подражают бандитам?» – думал ты.
«Ведь они их враги», – думал ты.
«Красные не пытались подражать белым, советские солдаты – фашистам», – думал ты.
К собиранию этой очевидной, в общем-то, мысли тебя подтолкнул разговор, который слышал этим утром, когда бутырская охрана передавала тебя конвою. Дело в том, что накануне в Москве случилось очередное заказное убийство, вызвавшее, как писали в газетах, «большой общественный резонанс».
Убили не политика, не общественного деятеля и даже не бизнесмена, а вора в законе по кличке Отарик.
Казалось бы, вор и вор, кому от этого плохо, кроме него самого?
Оказалось – всем.
Во-первых, Отарик был «смотрящим» над Бутыркой, ваш Вася Грузин находился в его подчинении, не говоря уже о Петровиче.
Понятно волнение, охватившее тех, кто имел отношение к вашей тюрьме, другим местам заключения и вообще уголовному миру, но и мир свободных и законопослушных россиян от этого внезапного убийства возмутился и заколыхался.
Выяснилось вдруг, что Отарик субсидировал сразу несколько политических партий, помогал художникам и артистам, «на свои деньги» построил православный храм и синагогу, а также якобы содержал, опять же на свои деньги, Большой зал Московской консерватории.
Возмущение было всеобщим, и сдававшие и принимавшие тебя, как скотину, вертухаи не оставались в стороне, реагируя на произошедшее горячо и страстно.
– Оборзели совсем беспредельщики! – возмущенно восклицал один.
– Раньше про такое и подумать не могли – в вора стрельнуть! – с той же степенью возмущения поддержал другой.
– В вора стрельнуть, что в церкви перднуть, – мрачно подытожил третий, будто сам когда-то подобную оплошность допустил.
Слыша это, ты с трудом удержался, чтобы не улыбнуться.
Ты был единственным, или одним из немногих, у кого убийство высокопоставленного бандита не вызвало эмоций.
Удалившись от мира свободного, ты ни на шаг не приблизился к уголовному, жил в нем, но совершенно не был.
«Может, менты подражают бандитам, чтобы лучше их понимать?» – думал ты, глядя сквозь поперечные прутья окна на сидящего напротив конвоира, который пытался убедить тебя и себя, что спит.
У него была крепкая круглая башка, маленькие мелкие глазки (в тот момент закрытые), курносый нос, мятый подбородок, а из под короткой верхней губы выглядывал длинный и широкий отколотый наискосок зуб.
Уголовник и уголовник…
Единственным его отличием от твоих сокамерников – борсеточников, наперсточников и угонщиков – был армейский ватный бушлат с сержантскими лычками на погонах да лежащий на коленях короткоствольный АК.
А в кабине сидел начальник конвоя – прапорщик.
Внешне он уголовником не выглядел – высок, строен и по-мужски красив, но при этом кожа на острых скулах была натянута, как у твоих сокамерников… Было видно – этот человек может сорваться по любому, самому пустяшному поводу, и все общение с ним состоит в том, чтобы такого повода не давать.
Прапорщик и сержант ни в чем не были похожи: ростом, внешностью, мастью, но было в них нечто, делавшее едва ли не близнецами-братьями: какая-то общая внутренняя разбалансированность, неустойчивость, шаткость – это виделось в каждом их движении, слышалось в каждом слове.
И взгляд их совершенно разных глаз – у сержанта они были бесцветно-белесыми, у прапорщика черными, – взгляд их имел одинаковую расфокусированность: они как будто всё видели, но ни на чем не задерживали своего внимания, то ли не желая этого, то ли не умея.