Но вы, наверное, удивитесь, узнав, что побега заключенных больше всего боятся сами заключенные…
Нет, поговорить, побазарить, побакланить на эту животрепещущую тему в кругу своих за кружечкой горячего чифирка зэки любят, и никогда не разлюбят, но вот бежать…
В бытность твою в Бутырке случилась история, живо там обсуждавшаяся: вследствие недосмотра и головотяпства тюремной охраны заключенный оказался вне стен Бутырки – на свободе, или точней, на воле. Что-то с документами напутали, сказали дураку: «Иди», он и пошел…
Но совсем недалеко ушел и, постояв час с небольшим на запруженной деловитым столичным людом Новослободской улице, уняв дрожь в коленях, вспотев и озябнув одновременно, бедняга, он же счастливчик, одним словом – дурак, отвернулся от воли в сторону неволи и, постучав в маленькую железную крашенную зеленой краской дверь в стене, попросился обратно.
Тогда дверь была зеленая, не знаю, какая сейчас…
Но, если бы вы знали, сколько дыр и прорех видны оттуда, изнутри, во внешне недоступных, опутанных колючей проволокой стенах, как несовершенна, формальна и бессмысленна система охраны, вы бы обязательно задали себе резонный вопрос: «Почему не бегут?»
«Почему не бегут?» – этот вопрос ты задавал себе, и ты (причем, заметь, не спрашивая себя: «Почему не бегу? Почему я не бегу?») пришел к неожиданному выводу: не неминуемость погони, не вероятность получить в спину казенную пулю и не удвоение срока в случае поимки страшат и останавливают – останавливает неизбежность новой жизни, которую по-настоящему никто не хочет начинать.
И если уж на то пошло, дело даже не в новых документах, имени и изменении внешности, хотя все это непросто, а во внутренних переменах, которые обязательно произойдут, потому что человек до побега и человек после побега – это, согласитесь, два разных человека.
Как с ним, новым в себе человеком жить, как ему соответствовать – ежедневно, ежечасно, ежесекундно?
Трудно, невозможно решиться на себя нового…
Вот и чешет репу задумавшийся о побеге зэк – как песенный старый дед, задумавший жениться.
По-старому, конечно, плохо, но по-новому может оказаться еще хуже, уж лучше пусть так остается: проживу за колючкой отпущенный судом срок, а потом доживу как-нибудь срок, отпущенный жизнью, стараясь наверстать упущенное по части баб, алкоголя и других первейших потребностей мужского организма – примерно так, вслух или про себя, рассуждали и невольники древнего московского острога, с которыми пришлось тебе там соприкасаться.
Воля страшней неволи, выходит так – воля страшней неволи…
Да что о других говорить, если на своей шкуре ты это почувствовал, всем своим истерзанным нутром испытал, когда внезапно для всех, и в первую очередь для себя, пустился в бега.
Это случилось первого апреля одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года, когда в Москве выпал вдруг снег, которого не только не ждали, но успели почти забыть за скупую на снег зиму.
Снег шел накануне всю ночь и продолжал идти утром, и, выехав за ворота тюрьмы, ваш автозак почти сразу застрял в пробке, простояв в ней не меньше часа, и двигался потом кое-как, перемежая нервные рывки с черепашьей скоростью.
В тот памятный день тебя везли на так называемый следственный эксперимент, заключавшийся в реконструкции очередного приписываемого тебе омерзительного преступления.
Во время следственных экспериментов тебе давали в руки то лом, то молоток, то бейсбольную биту, а один раз даже мясорубку, которой по версии следствия ты нанес очередной своей жертве удар, после чего «совершил половой акт в извращенной форме».
Все это было крайне неприятно и противно, но подобные мероприятия ты предпочитал допросам, изматывающим своим однообразием и тоскливой бессмысленностью.
Проводились они в разных районах Москвы, чаще на окраинах, в парках, лесопарках и других подобных им местах отдыха москвичей и любимого местопребывания маньяков.
Для тех, кто тебя сопровождал, это была работа, для тебя же почти отдых, если можно так сказать, выезд на природу.
Ты привычно брал в руки предложенный молоток или ту же мясорубку, замахивался им на изображавшего жертву опера, а сам в это время вдыхал полной грудью свежий воздух и смотрел на небо…
Нет, нет, в самом деле, так оно и было!
Но до места отдыха и одновременно очередного несовершенного тобой преступления еще предстояло доехать, да и небо в тот день оказалось таким, что смотреть на него не хотелось, – безжалостно-серое, давяще-низкое, едва ли не более низкое, чем потолок в общей (ты успел взглянуть на небо, когда садился в автозак), так что настроение было неважное, тоскливо-неважное, и уж, конечно, ничто не предвещало твой грядущий побег.
И сидя в стальной каморке автозака, ты не думал о предстоящей встрече с природой, а занимался тем, что сам же назвал собиранием мыслей.
Потребность в этом необычном, на первый взгляд, занятии возникла во время твоего пребывания в спецпсихбольнице, где ты проходил психэкспертизу (кажется, это даже был институт Сербского).
Ты пробыл там три недели, а показалось – три года.
Ты очень боялся, что тебя там оставят навсегда, старался быть как можно более нормальным, адекватным и от этого выглядел еще более неадекватным, почти как Шурик из «Операции Ы», только там было смешно, а здесь не очень.
Твои опасения и страхи не были напрасными: в какой то момент Дудкина попробовала умыть руки и не доводить дело до суда, оставив тебя в психушке, и честь таким образом сохранив и удовольствие получив, но Сокрушилин не дал ей это сделать, ему нужен был суд, и не псих, а здоровый полноценный маньяк.
Как ни странно, о пребывании твоем в спецпсихбольнице рассказывать почти нечего: противно, больно, стыдно…
Особенно мучили рассказы тех, кто был там заточен навсегда.
«Если у тебя на воле нет никого, кто о тебе хлопотать будет, тогда точно умрешь здесь…» – делились мыслями бесцветные, бесполые, почти бесплотные существа, и ты торопливо вспоминал жену, друга, мать, хватаясь за них, как утопающий за пучок сена, но они – жена, друг, мать, уже непохожие на себя, другие, чужие, – исчезали, истаивая, оставляя тебя в беззащитном, почти смертельном одиночестве.
Желая жить, но не быть, в спецпсихбольнице ты как раз был и почти совсем не жил.
О жизни, о ее пугающем существовании напоминал лишь Ваня Курский, который ушел из Бутырки и сразу же устроился в психушку, разумеется, надзирателем – ничем другим он не хотел заниматься, да, видно, и не мог, в ту самую психушку, в которой находился ты.
Это был какой-то кошмар – ты боялся Ваню панически.
– Нучтописательуписалсяотстраха? – по-прежнему в одно слово, презрительно и насмешливо спрашивал он, входя в палату.
И, беспомощно на него глядя, ты покрывался липким противным потом.