– Иван Визиров! – обрадованно воскликнул ты.
– Помните? – одобрил Слепецкий. – Именно так: Иван Визиров. Так все началось. Кстати, свою первую заметку я посвятил нашей с вами первой встрече. Она так и называлась: «Русский интеллигент на нарах». Хорошее название, не правда ли?
– Хорошее, – несколько растерянно согласился ты и задал вопрос, ответить на который мог только Слепецкий: – А как вы думаете, Дмитрий Ильич, можно ли считать интеллигентным человека, не читавшего «Войну и мир» Льва Толстого?
Неожиданно даже для себя задал ты вопрос, который в те дни тебя волновал.
Слепецкий посмотрел на тебя, будто ждал этого вопроса. Благосклонно улыбнувшись, он ответил предельно серьезным тоном:
– Я думаю, нельзя назвать интеллигентным человека, который не читал «Счастливые воды» Дмитрия Слепецкого.
Приходится повторить: Слепецкий произнес это предельно серьезно. Но ты понимал, что это шутка, и вновь ответил в тон:
– Я исправлюсь.
– Я не сомневаюсь, – кивнул Слепецкий, по-прежнему серьезный, такой серьезный, что ты не выдержал и засмеялся.
И он засмеялся.
И вы засмеялись, и тебе стало хорошо-хорошо, почти так же хорошо, как в ту вашу первую встречу…
– Ну как ваше дело? – подавшись вперед, сочувственно поинтересовался Слепецкий.
– Дело? – ты даже вздрогнул, услышав это слово. – Хорошо… То есть плохо… То есть… не знаю, как сказать… – Ты задумался, вздохнул тяжело и неожиданно для себя признался: – Иногда мне начинает казаться, что я действительно сделал то, в чем меня обвиняют…
– Вот как? – оживился Слепецкий и подался к тебе. – Это интересно! Ну, а улики?
– Я думаю, у каждого из нас есть против себя улики…
– Вот как? – удивился Слепецкий. – Что вы имеете в виду?
Ты вспомнил свой взгляд, каким посмотрел в церкви на девочку… Не важно, как она себя вела и как на тебя смотрела, важно – как ты на нее смотрел, всего одно мгновение, но все равно это был недопустимый, невозможный, по сути своей – преступный взгляд, и он все чаще напоминал о себе.
– Улики… – растерянно повторил ты и вспомнил вдруг то, что не забывал, но, видимо, старался забыть, точнее не вспоминать: кровь, твоя кровь под панелью в лифте, который ты так неожиданно, первый и последний раз в своей жизни отремонтировал.
– Да, у меня есть против себя улики, – улыбаясь, заговорил ты. – Хорошо, что они этого не знают, а то бы… Но вам я могу сказать – кровь.
– Кровь? Чья кровь?
– Моя кровь. Моя собственная. В лифте, где я ехал вскоре после того, как в нем побывали та девочка и маньяк. Дело в том, что лифт сломался, я застрял в нем и решил отремонтировать, хотя ничего в этом не понимаю. И отремонтировал, представляете?
– Как же вам это удалось?
– Методом научного тыка!
– О, широко известный метод!
– Да, широко известный, но при этом я порезался, довольно сильно порезался, и, конечно, там могла остаться моя кровь.
– Но сколько времени прошло, ее там сто раз уже стерли, – успокоил тебя Слепецкий.
Ты замотал головой.
– Нет-нет, вы не поняли! Под панелью. Кровь осталась под панелью, которую я снимал. Ну, где кнопочки…
– Где кнопочки, – задумчиво повторил Слепецкий и тем же задумчивым тоном продолжил: – У каждого интеллигентного человека есть против себя улики…
Кажется, эта мысль расстроила его, и ты пожалел, что сказал.
Слепецкий вздохнул и, расправляя плечи, на выдохе произнес вдруг слово, которое уместно было бы слышать где-нибудь на высоком косогоре, на вольном ветру, под ясным безмятежным небом:
– Хорошо! – И слово это было произнесено именно так, как произносится оно на высоком косогоре, на вольном ветру, под ясным безмятежным небом.
Увидев Слепецкого в палате, ты не поверил своим глазам, а теперь не поверил своим ушам.
Он засмеялся.
– Нет, Евгений Алексеевич, в самом деле хорошо. Вы заметили – я без очков. Вы видите?
– Вижу.
– А я как вижу! Зрение восстановилось, печень не болит, почки успокоились, язва зарубцевалась. Это же хорошо? Ну хорошо же?
Ты кивнул, все еще не решаясь произнести в стенах тюрьмы это слово. Ты знал по себе и другим, был уверен, что здесь плохо, и вдруг – «хорошо»…
– Ну да, я вас даже не узнал… Вы переменились, просто-таки разительно переменились, – согласился ты.
– И как бы вы это объяснили?
– Не знаю. Просто представить себе не могу, – признался ты.
– Но вы же ветеринар! – воскликнул Слепецкий.
– Ну и что? – не понял ты.
– Вы ветеринар, и вам должно быть известно, что в зоопарках звери живут дольше, чем на воле?
– Известно, но…
– Никаких но! Дольше, и всё! И шерсть. и когти, и клыки – всё лучше, всё здоровее. А ведь они в клетках! Сидят… Вот и мы сидим и должны признаться, что нам здесь – хорошо. Ну хорошо же, Евгений Алексеевич, хорошо!?
Ты вконец растерялся. Тебе не было здесь хорошо, никак не хорошо, тебе было плохо, очень плохо, правда, ты не раз ловил себя на мысли, что не хочешь возвращаться в ту жизнь, из которой сюда попал. Тебя страшила эта мысль, ты не хотел об этом думать, но, кажется, так оно и было, и никак не мог понять, что являлось тому причиной…
Быть может, то, что твои домашние тут тебе не снились?
Или их письма, Женькины в первую очередь…
А тот дурацкий заговор и дурацкая черная курица или петух, у которого в новогоднюю ночь ты должен был высосать мозги?
И это твоя жена, с которой ты прожил жизнь и от которой у тебя дочь?
Да и дочь…
Кажется, она была рада тому, что ты оказался в тюрьме и о тебе пишут в газетах.
«Папка, благодаря тебе в классе вырос мой рейтинг».
Это твоя дочь…
Гера – друг, и еще какой друг, но почему друг разговаривает с тобой тем насмешливо-ироничным тоном, каким всегда разговаривал? Неужели он не понимает, что ты уже другой и прежним никогда не станешь? Да, Гера не жалеет денег, чтобы вызволить тебя отсюда, но ведь есть вещи важнее денег…
За месяцы пребывания в тюрьме ты вряд ли поумнел, но и не поглупел точно, ты сделался другим, и тебе нужна была не помощь в виде черной курицы или «золотого тома», но слова подлинного понимания, которые оттянули бы на себя хотя бы малую толику переживаемых тобой страданий.
– Целительное действие несвободы! – донеслись до твоего растерянного, опечаленного сознания громкие неожиданные слова, настолько неожиданные, что ты подумал, что ослышался, и удивленно взглянул на Слепецкого.