В общей, где провел почти полгода, у тебя так и не появилось клички, зато к тебе прилепилось нечто вроде титула, который произносился почти с почтением: «тот, который не матерится».
В этом, Золоторотов, ты оставался верен себе, и верность приносила маленькие, но вполне съедобные плоды: над тобой посмеивались, однако относились с уважением.
Но еще больше ты вырос в глазах сокамерников, когда в ответ на требование следствия категорически отказался сдавать на анализ сперму – кажется, это единственный анализ, который нельзя взять без согласия пациента. Ты никому это не рассказывал, но откуда-то стало известно, скорее всего, то же следствие организовало утечку информации, чтобы сокамерники в этом плане на тебя как-то повлияли, однако сокамерники и не думали помогать следствию, а вот тебе были готовы помочь, шутливо предлагая свою.
Ты вежливо отказывался, уходя от разговоров на скользкую тему.
Томясь от вынужденного полового воздержания, здоровые мужики решали данный деликатный вопрос с детской непосредственностью и почти открытостью: забегали за серую захватанную простыню, отделявшую парашу от всей остальной камеры, и спустя пару-тройку минут возвращались самоудовлетворенные, со свежим румянцем на щеках и потухшим взглядом, на ходу вытирая свежевымытые руки.
Твой твердый отказ сдать анализ работал на обвинение, но как будто оно не особо этому радовалось, как не особо радует опытного изощренного врага легкая победа. Следователи смотрели с недоумением, а Дудкина даже пыталась тебя уговорить, и в голосе в тот момент звучала насмешливая игривость.
– Ну что вы упираетесь, Золоторотов? Все мужчины этим занимаются.
«Откуда вы знаете?!» – сердито думал ты и молчал.
Мешанкин артистически истерил, приводя в пример Эпикура, французских просветителей, философов-экзистенциалистов и даже почему-то Льва Толстого, но ты продолжал молчать, удивляясь силе и действенности одного маленького «нет». Однако, видимо, оно было все же слишком маленьким, чтобы тебе помочь: хотя анализ ты так и не сдал, себя сдавал все больше и больше.
Что-то стало в тебе меняться…
Твое упорное желание не быть исподволь само собою стало реализовываться, заходя откуда-то из-за спины, как нежданная грозовая туча в ясный летний день.
Сперва исчезло не твое бытие, а бытие тех, кто тебя всю твою прошлую жизнь окружал, составляя ее содержание и смысл: мать, друг, семья, дочь, сослуживцы – их не хотелось вспоминать, о них не хотелось думать, их малявы не радовали тебя настолько, что иногда даже не хотелось читать, а у отправителей продуктовых посылок – «дачек» не было лица, как нет его у отправителей так называемой гуманитарки.
Голоса и лица родных и близких стихали и стирались, а освободившееся место занимали те, с кем ты бок о бок невольно проводил дни и ночи. Родных и близких заменили неродные и неблизкие: сокамерники, следователи, адвокаты, охранники, и замена оказалась практически адекватной, как щи, сваренные Женькой, и сварганенная безымянными бутырскими поварами баланда.
Тебя испугали те твои чувства (а то были именно чувства, не оформившиеся еще в мысли и поступки) – своей предательской, по сути, сущностью испугали. Тебе показалось, что ты предаешь свое проверенное временем прошлое ради сомнительного настоящего, и ты заволновался, усилием воли удерживая внутри себя должные образы, но, видимо, от своевольного напряжения, недопустимого в таком тонком таинственном процессе (не знаю, как точно его назвать, может быть, памятью жизни?), они пропадали быстрей, истончаясь на глазах, истаивая до зияющей пустоты.
Табуретка прошлого закачалась под тобой, оставляя наедине с петлей будущего, и в какой-то момент ты беззвучно, но страшно завопил, пытаясь вернуть свое исчезающее бытие – именно тогда ты попросил Геру прислать тебе «Войну и мир» – чтобы соединить разорванное время и восстановить разрушенные смыслы. Но, прошу обратить внимание, ты попросил об этом не жену, а друга, тогда как Женька прекрасно знала, на какой полке стоит твой любимый синенький четырехтомник, и без промедления исполнила бы просьбу, но твоей жены было уже меньше, чем друга, ее почти совсем не осталось после новогоднего черного петуха, и друг прислал тебе роман всех времен и народов, но в этой другой жизни это была уже другая книга, другой роман, несомненно по-прежнему великий, но тебе сейчас не нужный. Кстати, и внешне он был совсем другим. Это был огромный том (издательство так и называлось «Золотой том» – оно выпускало страшно дорогие и страшно красивые книги для новых русских) в кожаном переплете с золотым тиснением, на прекрасной бумаге с классическими иллюстрациями и закладкой, скрученной, может быть, даже из настоящих золотых нитей. Сокамерники осторожно брали книгу в руки, гладили, прикидывали, сколько весит, и спорили, сколько она может стоить, но при этом никто не попросил дать почитать. Это была книга не для чтения, однако ты не хотел соглашаться с очевидным и с форсированной жадностью и тайной надеждой на возвращение своего исчезающего прошлого стал читать – лежа на шконке, с трудом, до ломоты в руках, удерживая тяжелый том, но чтение не пошло – самый примиряющий и самый возвышающий русский роман не примирял тебя с прошлым и не возвышал над настоящим, хотя, разумеется, дело было не в «Войне и мире»…
Усилием воли ты заставлял себя читать, но чтение так и не шло, – ты завяз уже в салоне Анны Павловны Шерер, задремывая, засыпая и испуганно пробуждаясь, когда «золотой том» падал вдруг на грудь с тяжестью гробовой доски.
Тогда ты принялся за несвойственное для тебя занятие – стал «выковыривать из батона изюм» – выбирать из романа свои любимые куски, но ни первый бал Наташи, ни заключительная сцена охоты не радовали и не занимали, а сцена казни Пьера французами даже вызвала раздражение к автору. «Сразу видно, что тебя не казнили», – подумал ты, как будто тебя самого уже казнили.
«Читать – значит жить» – негласный девиз и идеал, осуществленный твоей матерью, к которому стремился и ты, перестал быть идеалом, превратившись в пафосную бессмыслицу.
Пребывая от всего этого в крайнем раздражении, ты окончательно захлопнул огромный том, и в общей камере Бутырки прозвучал глухой выстрел читателя-самоубийцы, на который никто не обратил внимания.
И именно тогда ты научился уходить.
В лес…
Да, в лес…
За грибами…
За грибами, да…
Ты ложился на шконку, поворачивался к стене, долго и пристально смотрел в ее влажную пористую поверхность и, погружаясь в таинственные каменные каверны, обнаруживал там узкую тропку в осеннем лесу. Ты шел по ней радостно и неспешно, в резиновых сапогах и любимом плаще, способном в нужную минуту превратиться в палатку; в одной твоей руке был одноразовый посох, которым служила какая-нибудь найденная там же валежина, в другой – корзина.
А в корзине – грибы!
В душной вонючей камере ты вдыхал их ни с чем не сравнимый запах.
И ведь у каждого гриба запах свой!
Например, белый пахнет праздником – большим, светлым, чистым (если, конечно, гриб не червивый), груздь тоскует по дубовой бочке и, стоя еще в лесу на своей разлапистой трубчатой ножке, пахнет крупной серой солью, ну а рыжик, самый лучший на свете, самый любимый твой гриб, если посчастливится его найти, даже в июле пахнет первым снегом.