Я понимаю, могу понять, почему погиб Цышев, но, чёрт побери, я не могу понять и не пойму никогда, почему погиб Лютиков!
Лев Лютиков.
Если смерть – случайна, то и жизнь не имеет смысла?!
Не могу больше, не могу – надоело, устал, измучился, но, отбери его у меня (я имею в виду роман) – тем более не смогу!
Однако самое страшное не это, самое страшное впереди, если, конечно, оно наступит…
Напишу я его, напечатаю, если найду издательство, которое согласится такой кирпич произвести, не кирпич даже – шлакоблок, прочтет его Золоторотов, возьмет, встретив меня, в руки, подойдет поближе, поднимет и ка-ак даст по башке:
– БУ-УМ!!!
Золоторотовский удар выбил меня из сна, тягостного, как проклятие, и я сразу понял, отчетливо и ясно понял – конец света!
Небо и земля поменялись местами: небо сделалось твердью, каким было когда-то, а земля превратилась в клубящуюся бездонную пучину.
Недовольное неравноценным обменом, небо запоздало ворчало, набухая, как опара в кадке, схватываясь сверху корявой коркой и твердея вглубь, земля же, наоборот, превращалась в бесплотную, напитанную холодной и мертвой дистиллированной водой вату, делаясь бесцветными, бесплотными, бесплодными облаками.
Перед этим новым безжалостным небом было не устоять, и на этой новой бездонной земле не удержаться, но я цеплялся за клочья ваты, выдавливая сквозь пальцы мертвый дистиллят, пытаясь ухватиться за ускользающую жизнь…
(В какой-то момент я увидел себя сверху – напоминающего котенка, которого чьи-то невидимые жестокие руки держат над бочкой с водой, вытянулся во всю возможную свою длину, выпустил до последнего предела когти, чтобы зацепиться за край, удержаться, уцелеть, выжить.)
Пока я корчился так из последних сил, небо сделалось окончательной твердью – плоским и идеально ровным листом неизвестной марки стали, на котором отсутствовали звезды заклепок. И следа лазоревой голубизны, даже фиолетового стального развода не было на том беспощадном небе.
И новое небо, и новая земля без объявления и предупреждения начали вдруг сближаться…
Я где-то читал: человеческая жизнь в масштабах Вселенной длится три секунды. «Три секунды, как это много! – благодарно подумал я. – Три секунды, ведь это целая жизнь!»
Я лежал на животе, распластанный, как тот котенок, совершенно не готовый ухнуть в разверзающуюся подо мной бездну.
«Эх, мне бы еще пару рук!» – даже ребра заныли, так захотелось, чтобы выросли еще одни руки, но вырос, прорезался, образовался только подслеповатый глаз на темени, недоразвитый, как у какого-нибудь диплодока эпохи раннего мезозоя, которого птеродактили почти совсем заклевали. Своим новым третьим глазом я видел неумолимо приближающийся стальной лист производства небесного листопрокатного цеха:
– Ррра-аз!
Каждым квадратным сантиметром своей растянутой шкуры, каждым вздыбленным от ужаса волоском на теле, каждой разорванной в крике отчаяния порой, я держался за истекающее в бездну небытия время, не желая соглашаться с тем, что когда уйдет оно, уйду и я.
– Два-а-а!!
Небо надо мной вдавливало меня в бездну подо мной, мне надоело терпеть это издевательство, и я стал его торопить:
– Ну, давай, три же, три, чёрт побери – три!
Как в великих и страшных русских временах, я рвал на груди отсутствующую расстрельную рубаху, безмолвно крича: «Ну, стреляй же, стреляй!» – и вместо «Пли!» услышал:
– Три!!!
И вдруг, о чудо, подарок, премия расщедрившихся небес:
– ЧЕ-ТЫ-РЕ!
Я понял, почувствовал, услышал, увидел, узнал, что мне дарована еще целая жизнь, целая великая огромная бесконечная секунда – четвертая, и испытал радость, равную ужасу, когда, заканчивая третью часть романа, думая, что заканчиваю его весь, понял, что придется писать четвертую.
Четыре, четыре, четыре, четыре – четыре четверти, полнота бытия, любви и творчества!
– Слава тебе, Го… – воскликнул я, исполненный благодарности, но на последнем главном слове полетел с грохотом и треском вниз и уже в полете окончательно проснулся и понял, что не земная твердь подо мной разверзлась, а развалился бильярдный стол.
– Лузер, блядь! – громко выругался я, испытывая резкую боль в носу, груди и в коленях, не зная, плакать или смеяться.
Под расплющенной носопыркой расползалась противная кровянка. Сердце больно колотилось об пол, надо было перевернуться на спину, и я перевернулся, как рыба, хватая воздух открытым ртом.
С золоторотовской половины донесся детский плач и взволнованные голоса.
«Видно, эта ночь всем нелегко дается», – подумал я, и стало немного легче.
Возможно, я также подумал, что все неприятное, страшное уже закончилось, когда оно только начиналось. Я понял это, когда поднялся кое-как, кряхтя, среди развалин своего лузерского ложа, задрав башку и дыша открытым ртом, направился к окну, где на подоконнике лежали спасительные сигареты и зажигалка.
Окно было закрыто.
«Странно, – подумал я, – я оставлял его открытым».
Что было дальше?
Воспоминание о том, что было дальше, и сейчас поднимает волосы у меня на голове.
Я взглянул в окно и увидел…
Из-за неровного, перекаленного, давних советских времен стекла на меня выставила пучеглазые гляделки чудовищная баба, похожая на Киру, но еще более отвратительная. У нее были обвислые багровые щеки и синий баклажанный нос, свисающие с висков закрученными пейсами сивые патлы грязных волос свалялись, слюнявые похотливые губы беззвучно и призывно шевелились, при этом большой белесый язык выползал наружу. Не сводя с меня полного плотского вожделения взгляда, она часто дышала, вздымая жирные плечи – чаще и чаще, словно занимаясь сексом и готовясь испытать оргазм.
Я не причисляю себя к робкому десятку, но тут, признаюсь, попятился – бабы испугался.
Она перестала вдруг дышать, замерла на вздохе, прислушиваясь к своим ощущениям, словно решая, кончать или не кончать.
Я замер в нерешительности.
Баба скривилась, как от приступа изжоги, икнула, и в ее жирном брюхе оглушительно громко заурчало, словно раскатились по бильярдному столу неба гигантские костяные шары.
До меня, наконец, дошло – это не смерть и не общий конец света, а гроза, всего лишь ночная гроза, и никакая это не баба, а туча, заглядывающая в окно.
Туча, заглядывающая в окно?!
Дальше я уже ничего не понимал, и это непонимание заставило меня молиться следующего содержания молитвой:
«Господи, не надо, Господи, пожалуйста, не надо, Господи, я больше не буду!»
Впрочем, нет, вру, то есть не вру – тороплюсь рассказать то, что рассказать невозможно, во всяком случае мне: не по уму и не по способностям, но, помню, как только я понял, что это не смерть и не конец света, а просто гроза, сильная ночная гроза, обрадовался и возликовал, потому что грозу-то я как раз не боюсь, я ее, можно сказать, люблю, как всякий бывший советский школьник любит, и хотя было не начало мая, а самый его конец – ночь с тридцатого на тридцать первое, сразу ощутил, как вспучивается во мне природная радость, позволяющая чувствовать себя не только маленьким жалким человеком, но и законной частью великих природных стихий – ветра, огня, воды…