– Вот здесь мы в августе и поохотимся, – сглатывая слюну, вожделенно проговорил я.
– Неужели вы будете их убивать? – спросил Золоторотов непонятно зачем, ведь в голосе его не было ни малейшей надежды услышать отрицательный ответ. Я не обманул ожиданий.
– Обязательно буду! – победно и горделиво возгласил я.
И тут он пробормотал нечто банальное и невразумительное, чего я никак не ожидал услышать.
– Вам не жалко убивать живое?
– Послушайте, Евгений Алексеевич, – не выдержал я, решив сразу выдать по полной, чтобы раз и навсегда пресечь подобные дискуссии. – Послушайте, Евгений Алексеевич, а вам не жалко срезать ножом грибы? Они ведь тоже живые, причем принадлежат скорей к животному, чем к растительному миру, это уже доказано. Вам их не жалко? Не жалко насаживать на вилку и отправлять в рот только потому, что у них нет глазок и они не пищат: «Не ешь меня!» Не надо выдавать за жалость свою испорченную нервную систему! – Этой последней фразой я не раз срезал всякого, кто посягал на мою охотничью страсть, и она давалась мне всегда легко, произносилась играючи, но здесь вспомнил, что должен попросить у Золоторотова денег на бензин, чтобы вернуться в Москву, чертыхнулся в сердцах и вышел из машины.
И – о ужас, на мгновение забыл о Груше, – перемахнув через Золоторотова и чуть не сбив меня с ног, она вырвалась на волю и понеслась вперед стремительным галопом. Кричать было бесполезно, да я и не собирался кричать.
Я любовался своей собакой.
Она была счастлива и не знала этого, а я был счастлив и это знал. Всего лишь через несколько мгновений она оказалась на том розово-красном поле, устроив на секретном пулеметном заводе незабываемый шухер. Но первым делом Груша сделала стойку, замерла, косясь на меня и даже осторожно оглядываясь, ожидая команды и выстрела. Я молчал, демонстративно наказывая ее за непослушание, но про себя наслаждаясь ее статуарной красотой. Если бы я был сейчас рядом, я бы не удержался и потрогал ее шею, спину, круп. Сталь!
– Пиль! – громко крикнул я, не выдержав.
Груша сделала высокий и длинный прыжок, и из розовых часиков вылетели, разлетаясь веером, несколько серых птах – целый перепелиный выводок. Поняв, что выстрела не будет, что это не охота, а игра, Груша включилась в нее, уже не ожидая моей команды, а носилась по полю, словно венчиком взбивая цветочную пыльцу, поднимая в воздух одно за другим многочисленные перепелиные семейства.
– А она птенцов не подавит? – осторожно спросил из-за спины Золоторотов.
– Да никого она не подавит, – не поворачиваясь, бросил я, предвкушая нашу с Грушей осеннюю охоту.
6
Но плакала наша осенняя охота…
А как плакал я…
Не плакал – ревел, как пацан, когда закопал мою Грушеньку на пустыре у кольцевой дороги рядом со словно ожидавшей ее росшей там дикой грушей.
Проклятый клещ, проклятый клещ – он ждал Груню на том розово-кровавом поле, ждал специально, чтобы выпустить в нее смертоносный яд. И его не остановил специальный немецкий ошейник «Kiltix», ни отличное французское средство «Frontline», ни мои молитвы и заклинания.
Она умерла у нас в квартире у меня на руках спустя две недели после возвращения из «Маяка».
Три дня и три ночи, три дня и три ночи мы с женой и врачом боролись за ее жизнь, делали уколы и меняли капельницы, и, уходя, врач уверенно сказал: «Будет жить».
Будет жить…
Жена убежала на работу, а я сидел на полу, привалившись спиной к стене. Груша спала у меня на руках.
Я был измучен и счастлив, как никогда, счастлив, я знаю, что говорю, потому что счастье особо ощутимо на фоне несчастья.
А она вздохнула вдруг – глубоко, протяжно, сладко, после чего перестала дышать.
Она не дышала, я видел это и не верил своим глазам…
Прижался ухом к теплой шершавой груди…
Сердце билось ровно, спокойно, но все тише, тише…
А потом перестало…
Но Груша еще была теплая – живая!
И я сидел неподвижно…
Живая, теплая, она долго оставалась теплой…
Я не верил в ее смерть, пока жена не вернулась с работы…
Хотя и тогда не поверил…
Да и сейчас, если честно, не верю…
В каких-то вещах женщины сильней нас, мужиков, да, пожалуй, во всех, кроме поднятия тяжестей.
Увидев нас, жена заплакала, но тут же взяла себя в руки. Впрочем, она никогда себя из них не выпускала, а вот я выпустил, еще как выпустил…
Я пил и думал чёрт знает о чем, вот именно, чёрт знает о чем! Смерть любимой собаки я связывал напрямую с «Маяком», «Маяк» с Золоторотовым, Золоторотова со своим романом… Не было бы его, нескладного, самодельного, с сомнительной, никому, никому не нужной идеей и с опасными для автора выводами, – не появился бы в моей жизни этот странный человек, не поехали бы мы к нему в тьмутаракань, в окаянное Городище, в дурацкий «Маяк» и – моя Грушенька была бы жива!
Выкованные в гудящей адовым пламенем кузне воспаленного мозга ложные логические цепи понуждали меня делать губительные выводы. О каком романе может идти речь, если умерла Груша, моя любимая Груша?
Противно вспоминать, стыдно признаваться, но на пике своего горя я хотел сжечь всю толстую пачку переписанной много раз рукописи. Меня даже не остановила несомненная пошлость момента – тоже мне Гоголь, гоголь-моголь несчастный, и не тот известный всем гоголь-моголь, в котором взбитые в миксере яйцо, сахар и ваниль, но сварганенный из ингредиентов моей непотребной сущности: перегарного алкоголя, давленых сигаретных бычков и бессонных ночей, взбитых в одну адскую смесь писательской вертячкой.
Впрочем, я не сжечь хотел, а просто выбросить в помойку, но, видимо почувствовав это, жена вынула его из всех четырех ящичков моего рабочего стола и куда-то спрятала.
Глупо, очень глупо я тогда себя вел, но, скажу как на духу, скажу – и сейчас, когда роман практически написан: я готов поменять годы, потраченные на него, на годы жизни воскрешенной Грушеньки, но только чтобы год за год шел, чтобы их так же было больше, чем пальцев на руках, и что хотите про меня, то и думайте!
И это сейчас, а тогда…
«Никакого романа, никакого больше романа, – думал я, – и, конечно, никакой охоты – никогда и нигде».
В конце августа, в самый разгар охотничьего сезона, когда дичь еще не пуганная и прет валом, я лежал пузом вниз на пушкинском диване, уткнувшись мордой в пламя красного дерева, ни о чем не думая и ничего не желая, жена подошла беззвучно сзади и подложила под ухо телефонную трубку.
Я услышал голос Золоторотова. Голос был далекий, глухой, фонящий – казалось, он говорит из телефонной будочки на какой-нибудь маленькой почте, где пахнет сургучом, фанерой посылок и подгнившими в них яблоками.