Лицо его было словно из камня вырезано, но не из мрамора или гранита, из которых делают памятники и надгробия, а из недолговечного песчаника, изрезанного трещинами событий и страданий. Кажется, в иероглифах его лица, в этой прихотливой геометрии морщин была нарезана вся его прожитая жизнь, но прочитать их могли только двое – он сам и тот, кто их нарезал.
Да, а глаза его были маленькими, спрятанными под выступающими уступами надбровий в седых кустистых бровях, кажется, такие глаза не бывают добрыми, но сейчас они смотрели добро и ласково, так добро и так ласково, как только могли смотреть глаза этого не очень доброго и совсем не ласкового человека.
– Не узнаешь? – спросил он, заискивающе улыбаясь, с неумелым притворством в глухом хриплом голосе.
Он хотел тебе понравиться, он очень хотел понравиться!
– Нет! – торопливо отозвался ты и даже замотал головой по-лошадиному, я бы даже сказал – по-ослиному.
Этого только и ждали.
Притихший, глядящий во все глаза и слушающий во все уши вагонзак взорвался громким злорадным смехом.
– Отец!
– Папаша!
– Папочка!
– Батя!
Старик поежился, продолжая улыбаться и смотреть тем же притворно-ласковым взглядом, но общий смех сделал его жалким, и именно в тот момент ты понял, что называющий тебя своим отцом человек – пожилой, старый, старик.
– Что, дед, не признает? – смеясь вместе со всеми, обратился к нему начкар.
– Погоди, гражданин начальник, – не сводя с тебя все того же взгляда, поднял руку тот. – Я-то его сразу узнал, а разве он может? Он же меня совсем не помнит. Маленький был, ма-аленький… Да погодите вы тоже, – обратился он ко всем смущенно, унимая общий смех.
Смех стал быстро стихать, и в наступившей выжидающей, почти благодушной тишине особенно резко, жестоко, зло, как внезапный удар исподтишка, прозвучал крик с другого конца вагона:
– В жопу тыканный твой сынок!
Это был голос рыжего, который ударил тебя по голове бутылкой с водой, и ты испуганно втянул голову в плечи.
Все растерялись от неожиданности, и только называвший себя твоим отцом словно ждал этого крика, он молодо рванулся туда, но, удержанный конвоиром, остался на месте, усмехнулся, тронул ссадину на скуле и, повернув голову в сторону кричавшего, сам прокричал – громко, грозно, требовательно:
– А ты тыкал его?! Ты его тыкал?! – Судя по издаваемым ею звукам, глотка старика была убойного калибра, не глотка – живая труба, изнаждаченная крепким табачищем, еще более крепким алкоголем, беспрерывными матерными ругательствами, постоянным криком.
– Что молчишь, Городской? – прокричал он насмешливо, скосив на тебя свой ободряющий взгляд.
– А мне и тыкать не надо, я таких по глазам вижу! – распаляя себя, запоздало завопил тот.
– А я по глазам вижу, что ты, волчина, сука позорная, подкумок красноповязочный, сам обоими ногами в чушарне увяз и на других пальцем показываешь! – прокричал старик и, словно собираясь запеть, набрав в легкие воздуха, заругался.
Ах, как же он ругался, как матерился – мастерски, играючи, легко…
И все глаголы, глаголы!
Вкладывал, укладывал, приставлял, имел, поминая людей святых и грешных, лесных зверей и нечистую силу, классиков марксизма и забытых политических деятелей советской поры – даже жалко было, когда он замолчал.
Вагонзак потрясенно затих, осмысливая услышанное.
Колеса одобрительно постукивали.
Молчал, переводя дух, старик.
Он не ждал аплодисментов, их и не было, не приняты они в зэковской среде – нахлопать могут, а похлопать никогда, но это был номер, это было выступление, это был парад-алле великого и могучего русского языка!
Молчал и тот, к кому была обращена эта неистовая хула и изощренные поношения.
Мне уже приходилось говорить, что физические поединки между зэками запрещены самими зэками, чаще всего их заменяют поединки словесные. На воле слово лечит, на зоне валит с ног – Городской, как назвал его старик, подавленно молчал.
Прапорщик довольно хохотнул, восхищенно мотнул головой, глянув через плечо на писателя.
– Записывай, писатель! Знаменитым станешь. Или не напечатают? Да напечатают, сейчас такое печатают, я сам читал… Слышь, дед, а повторить можешь?
– Повторить не могу, – мотнул головой старик.
– Почему?
– Не повторяется.
– Не повторяется, слышь? «Не повторяется такое никогда», – начкар вновь хохотнул. – А я тебя узнал, дед! Этапировал я тебя однажды. Это ж ты всю ночь на гармошке наяривал и пел, как они – «Страдания»?
– Было дело, – смущенно улыбнулся тот и почесал лысый затылок.
– А где гармошка?
Вопрос неожиданно расстроил старика, видимо, речь шла об очень большой его потере.
– Нету гармошки, – ответил он тихо и горько.
– Продал?
– Нет.
– Пропил?
– Нет.
– А где ж она? – вопросы были насмешливы и шутливы, ответы серьезны и горьки.
– Нету гармошки, – тихо подытожил старик, не желая больше говорить на эту больную для себя тему.
– Ну нету так нету, ладно… – понимающе согласился начкар. – Ну что, не признает тебя сынок?
– Погоди! – вновь поднял руку старик, не отрывая от тебя внимательного просящего взгляда.
В вагоне сделалось тихо.
– Хочешь, я скажу, как мамку твою зовут? – спросил он с вызовом.
– Нет, – не принял вызов ты.
Но он назвал – громко и отчетливо – имя и фамилию твоей матери.
– А хочешь, я скажу, по какому адресу вы с мамкой проживали?
– Нет!
А он точно назвал ваш адрес на Тверском бульваре.
– А хочешь, я скажу, как твою няньку звали?
– Нет.
Баба Варя ее звали и еще Варвара Васильевна, и он так и сказал: «Баба Варя и еще Варвара Васильевна», – и, улыбнувшись общему вашему прошлому, продолжил:
– А помнишь, как в Серпухове на площади одна мамаша своего больного сыночка за деньги показывала? Головища у него была – во! Как воздушный шар. Помнишь? Должен помнить, дети такое не забывают… Годика четыре тебе было… А помнишь, как баба Варя ругалась на тебя?
– Нет! – оборвал его ты, не желая больше слышать ни вопросы, ни воспоминания этого чужого, странного, пугающего человека.
– Погоди, как же нет… – Старик начал нервничать и частить, делаясь жалким. – Что тебе еще про тебя рассказать? Мамка твоя без хлеба могла прожить, а без книжек нет… Так сама и говорила… Учителка… – Он попытался еще что-то сказать, торопливо вспомнить, просяще заглядывая в твои глаза, и это у него получалось все хуже, вызывая вокруг досаду и раздражение и на тебя, и на старика.