И все его вопросы были такими – скользкими, обтекаемыми, подлыми! Он загнал тебя в угол, а ты, вот что самое ужасное, ты не пытался из этого угла вырваться! Я уже не слышал его вопросов, смотрел на него, видел его еще, правда, как в тумане, но практически уже не слышал. Подобное со мной случается, правда, очень редко и всегда в экстремальных ситуациях: словно твой скелет, костяк, основание, на котором все держится, вынимают – и ты начинаешь валиться, валиться… Спустя какое-то время я проснулся; со мной всегда так бывает – засыпаю, а спустя какое-то время просыпаюсь, думаю о чем-нибудь, о том, как прошел день, о том, что предстоит сделать завтра, и снова засыпаю… Я проснулся, открыл глаза, увидел, что он пишет, сидит за столиком и пишет, и снова заснул, только успел подумать, что интеллигентный человек – он и в тюрьме интеллигентный человек. (Нет, не случайно я, все-таки, подумал, когда в камеру вошел, что он «оперу» пишет. В шутку, но не случайно!) «Наседка» цыпленочка высидела… Впрочем, это во времена солженицынского сидения они так назывались, сейчас, наверное, иначе, все течет… «Наседка» не «наседка» – суть от этого не меняется! А суть заключается в том, что, когда ты проснулся во второй раз, он уже не писал, а спал. А проснулся ты от того, что услышал:
– Адмирал!
Властно и громко – нельзя было не проснуться: «Адмирал!»
Я подскочил на кровати, или нарах, не знаю, как уж они тут у них называются. Сердце колотилось. Потом оно немного успокоилось, и я стал соображать. Это, конечно, подсознание, подкорка мозга, где идет работа даже тогда, когда человек спит. Так было у Ломоносова, то есть, конечно, у Менделеева: ба-бах ночью – и периодическая система… Менделеева… (Я, конечно, упрощаю, но суть от этого не меняется.) – Ага, у Менделеева периодическая система, а у тебя – адмирал… – Ну что ж, каждому свое… То есть, как я понимаю, пока я спал, мой мозг отыскал в закромах памяти еще одно слово на АД, и тут же кто-то там в мозгу это слово озвучил. Хорошо, адмирал так адмирал, хотя и с опозданием, но, как говорится, и на том спасибо, и я с удовольствием вытянулся на жестком моем ложе, я вообще люблю спать на жестком, а Женька, наоборот, на мягком – привезла из Тамбова перину своей бабушки, – я понимаю, у Женьки ностальгия по детству, ничего ей не говорю, но я совершенно на этой перине не высыпаюсь, прямо задыхаюсь там, и чешется все, так вот, я с удовольствием вытянулся на жестком моем ложе и вспомнил почему-то, как этой весной встретился с адмиралом… Был чудный вечер, я брел по родному Тверскому, с легкой грустью глядя на дом, в котором мы с мамой когда-то жили, на два наших окна на третьем этаже… Я случайно, по вызову, оказался в центре – в Трехпрудном ощенилась фоксиха, брел, отдыхая, наслаждаясь весной и думая рассеянно о том о сем, как это обычно весной бывает, и вдруг – навстречу мне идет адмирал со своей женой-адмиральшей. (Или, может, контр-адмирал с женой, ха-ха, контр-адмиральшей; никогда, наверное, не узнаю разницы между адмиралом и контр-адмиралом: спросить не у кого, а вопрос не тот, чтобы специально его выяснять.) Я взглянул на него и подумал: «А что если он – тот самый капитан какого-то ранга, который однажды в детстве котлетами меня кормил?» Узнать, конечно, было невозможно: тот был черноволосый, а этот совершенно седой, но сколько лет прошло? А стать та же, и кортик, и якоря, и награды… (Это произошло напротив МХАТа, женского разумеется, он был для меня слева, а справа, опять же – для меня, был этот пошловатый памятник Сергею Есенину, который появился там неведомо когда и неизвестно, почему. Эх, если бы нашему Юрию Михайловичу побольше художественного вкуса и поменьше друзей вроде этого ужасного Церетели!) Я, видимо, так глазел на адмирала, пытаясь понять: не наш ли с мамой это бывший сосед, что он не мог этого не заметить… Он посмотрел на меня, улыбнулся и зычно, по-командирски объявил:
– Отличный денек!
От неожиданности я растерялся, но тут же нашелся и ответил – видимо, вспомнилось мое армейское прошлое.
– Так точно!
А что, я ответил по уставу, и товарищу адмиралу (или контр-адмиралу) наверняка понравилось. И мы пошли дальше: они – в сторону Тверской, а я – в сторону Никитских ворот. На скамейке под фонарем сидела женщина, бомжиха, худощавая, смуглая, в черном суконном пальто и с ленточками в волосах, сделанными из полосок сукна, оторванных от рукавов того же пальто. Даже не так бомжиха, как дурочка – если судить по ленточкам и выражению ее лица. С ней была собачка, беспородная, маленькая, черненькая, с такой же, как у хозяйки, ленточкой на шее. Собачка смирно сидела у женщины на коленях, и та гладила ее по головке и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Туда же смотрела и собачка. Им было хорошо, это было очевидно, всем в тот день было хорошо! У памятника Тимирязеву я остановился и присел на скамейку – не по причине усталости, а чтобы полюбоваться одним из самых любимых моих в Москве памятников (несмотря на его конструктивный недостаток, который для меня вовсе не недостаток, скорее, скульптурная особенность, придающая фигуре борца и мыслителя редкую мужественность и одновременно трогательность и незащищенность). Я люблю памятник Тимирязеву с раннего детства, два строгих и емких слова на его постаменте стали одними из первых прочитанных в моей жизни слов: «Борцу и мыслителю». Мы проходили мимо с мамой, а я только-только научился читать и, прочтя эти слова, подумал: «Мыслить я уже умею, осталось научиться бороться», но о той, отчасти забавной особенности памятника узнал, уже будучи взрослым – от Геры, именно он указал мне на нее, почему-то сравнив при этом Тимирязева с Дерновым
[24]
. «Ты не находишь, что так они похожи?» – меланхолично поинтересовался мой друг, отхлебывая из бутылки пиво. «Не нахожу», – ответил я, испытывая чувство горечи и обиды за один из самых любимых моих в Москве памятников, хотя на первом месте конечно же памятник Пушкину. Отличный денек продолжался, я сидел на скамейке, смотрел на гранитного Тимирязева, думая о том о сем, как это обычно весной бывает, вспоминая с улыбкой, как шли мы с мамой мимо, мама куда-то торопилась, тащила меня за руку, а я едва за ней поспевал, складывая на ходу буквы в слова; как спустя много лет на этой же самой скамейке пили с Герой бутылочное «Московское», потому что «Жигулевское» кончилось, – дело происходило в стране двух сортов пива (и «вечно зеленых помидоров» – Жванецкий), и Гера безуспешно попытался сравнить Тимирязева с Дерновым; вспомнил, как неожиданно встретился с ним на Садовом кольце в дни второго путча, и тут же, решив не думать о плохом, вспомнил, что забыл, какой сегодня день – тысяча дней до двухтысячного года, ДДД, но ход моих мыслей прервали устроившиеся по соседству сборщики стеклотары, их было двое, и они делили между собой собранные на бульваре бутылки – сначала мирно, под мелодичное «звень-звень», потом стали спорить, ругаться, угрожать друг дружке, и вдруг один вскочил и… – тут уже мне ничего не оставалось, как вмешаться, точнее не вмешаться, а сделать замечание, правда, очень строгое, которое мгновенно возымело действие, и в результате этих и других последующих событий спустя какое-то время, довольно неожиданно для себя, я оказался в храме, в котором Пушкин венчался, и совершенно неожиданно для себя поставил там свечку… (А я ему еще про свечку! В простодушном, так сказать, смысле, тьфу!) Но дело не в этом… А дело в том, что… Дело в том, что, лежа на жестком бутырском ложе, я вдруг понял, что в тот день, когда в Трехпрудном переулке ощенилась фоксиха (вспомнил, как ее зовут – Луша), когда адмирал или контр-адмирал объявил: «Отличный денек!» и когда я поставил в церкви, в которой Пушкин венчался, свечку, – это был день пятое апреля… Сего года… Я даже не знаю, почему я это понял, просто понял – и всё… Но если это так, подумал я, то тот день я помню в деталях и подробностях, имея множество свидетелей: это и счастливые хозяева фоксихи, и адмирал с женой, и дурочка с собачкой, и многие-многие другие, я всех их могу назвать, если не по именам и фамилиям, то описать портретно. (За исключением сборщиков стеклотары, конечно, где же их теперь найти?) А все дело в том, что то был… тысячный день до двухтысячного года, то есть, я хочу сказать, в тот день до начала двухтысячного года оставалась ровно тысяча дней. Это я услышал утром по «Эху Москвы», когда поил Женьку с ложечки горячим кофе, в передаче «Ну и денек», я, кстати, очень ее люблю – познавательная, и исторический материал живо подается, и вот ведущий передачи (правда, не помню, кто это был) объявил вдруг: «До двухтысячного года осталась тысяча дней!» У меня рука дернулась, Женька обожглась и что-то сказала. А я подумал: «Может, как-то этот день отметить?» Нет, про ДДД я тогда не подумал, а если и подумал, то тут же забыл, но потом, когда в центре оказался, на улице Горького, то есть, конечно же, на Тверской, рядом с магазином «Trinity Motors» и увидел на доме напротив (где магазин «Наташа») наверху, на крыше световую рекламу, на которой было написано: «До 2000 года осталась 1000 дней», – увидел и подумал, точно подумал про ДДД. Тут надо еще отступить назад и вспомнить, что раньше у нас с Алиской была игра, которую мы называли ДДД. Алиске было тогда десять лет, да, десять, точно, десять как раз в тот день и исполнилось, мы отметили ее день рождения, гости разошлись – одноклассники и соседские ребята, и мы остались вдвоем… Женька уехала к подруге, она не выносит детских сборищ, от крика и мельтешения у нее болит голова; я Женьку понимаю, голова действительно может разболеться, но ведь кому-то из взрослых надо находиться поблизости, а то они все что угодно могут устроить, от пожара до потопа, да и интересно, познавательно, они ведь очень непосредственные и формулируют иногда так неожиданно, что просто диву даешься! Раньше во многих печатных изданиях были специальные рубрики и на радио передача: «Говорят дети», а сейчас почему-то нет, жаль… Я даже, помню, однажды посылал на радио одно Алискино изречение, года три ей было или четыре, когда она подошла ко мне, грустная такая, и говорит: «А в этом году грибов не будет». Я очень удивился, почему, Алисуш, спрашиваю. А она отвечает: «Потому что год лесокосный. Лес будут косить». А год был как раз високосный, она слышала, но по-своему поняла, по-детски. Високосный – лесокосный, надо же такое придумать! По радио, правда, не передали, жаль… Но тогда она маленькая была, а тут уже десять лет стукнуло; мы остались вдвоем за столом, заставленным бутылками из-под всех этих фант и пепси-кол, с кусками недоеденного торта на тарелках, и ты вдруг посмотрела на меня грустно-грустно, серьезно-серьезно и спросила: