И тут я пошел ва-банк. Не сознательно, само так получилось. Я практически взорвался.
– Да ничего я не начал вспоминать! Чтобы что-то вспомнить, даже из ряда вон выходящее, нужен повод, ассоциация. Вы предлагаете мне вспомнить какую-то среду, одну из тысяч прожитых мною сред, а мне даже не за что зацепиться! Вы хоть скажите, в чем меня обвиняете? Может, тогда я что-то и вспомню?
Я фактически припер его к стене, загнал в угол. Но, знаешь, как он из этой практически безвыходной для него ситуации вышел? Очень просто! Просто взял и вышел…
Второй (окончание)
– Здравствуйте, доктор. У меня что-то с памятью…
– Что?
– Провалы. Все помню, помню, а потом ничего не помню.
– Очень интересно. И часто они у вас бывают?
– Что, доктор?
– Эти ваши провалы.
– Какие провалы?
Ха-ха! Значит, так! Встал я наверняка рано. («В шесть часов», – Гера!) Ну, не в шесть, в половине седьмого, я уже много лет так встаю. Люблю рано вставать! (Вообще-то, не очень и даже совсем не люблю, но в совином гнезде кому-то надо быть жаворонком.) Женька – сова, но какая! Если, допустим, ее разбудить в семь… Да не в семь, а в десять, и спросить, как ее зовут, она не ответит – она сама еще этого не знает. Природа есть природа, против нее не попрешь. Делаю зарядку, принимаю душ и даже успеваю немного почитать. Потом бужу Алиску, что тоже, надо сказать, непросто, готовлю завтрак, кормлю ее и отвожу в школу. Так заведено с первого Алискиного класса: я отвожу, Женька приводит. Я понимаю, сейчас она уже большая девочка, ей это не нравится, но что сделаешь, если маньяки на шестисотых «мерседесах» по Москве раскатывают, сволочи, расстреливал бы, душил бы собственными руками. Да, значит, возвращаюсь домой, варю Женьке кофе – большую чашку молотого без сахара, со щепоткой соли. Это, наверное, смешно со стороны выглядит: Женька сидит в постели, глаза закрыты, покачивается – спит еще, а я пою ее с ложечки и одновременно краем уха слушаю «Эхо Москвы». Оно для меня как кофе для Женьки. И даже больше. Если по какой-то причине я не послушаю с утра «Эхо Москвы» (заметил такую закономерность), у меня весь день потом идет наперекосяк. «Эхо Москвы» с утра – это мой ритуал. Хотя почему мой? Наш! «Эхо Москвы» – любимая радиостанция нашей семьи. Мы полюбили ее в дни первого путча, и сейчас все ее ведущие нам как родные. Можно сказать – члены семьи. Женька любит Бутмана, Алиска обожает Матвея Ганапольского, а я Натэллу Болтянскую… (Не то чтобы обожаю, но как она выглядит – хотелось бы увидеть, хотя и немного страшновато: вдруг с Натэллой Болтянской у меня то же произойдет, как произошло с Алексеем Венедиктовым?) Да, Женька, наконец, просыпается и для окончательного просыпания начинает названивать подругам. А я, наконец, еду на работу. Признаться, когда мы собрали на кооператив и стали жить на «Пражской», мне сперва не хватало центра, моего родного Тверского, но потом я не то чтобы привык, но нашел в этом свою положительную сторону. На работу час, и с работы час – целых два часа свободного времени! Два часа, когда никто не может вырвать у тебя книгу, шлепнуть по лысине или куда-нибудь послать. Еду и читаю – хорошо! Эти новые книжки в кричащих глянцевых обложках мы с мамой не признаем, и по-прежнему, как бы это ни было трудно, выписываем толстые журналы. Я получаю «Новый мир», «Знамя», «Иностранку», а мама – «Октябрь» и, по старой привычке, «Наш современник». «Литературку» я покупаю в киоске. Периодически мы с мамой встречаемся, чтобы обменяться журналами и своими мнениями о прочитанном. По-моему, слухи о смерти советской литературы очень сильно преувеличены. Именно – советской! Я ничего не имел и не имею против распада коммунистической империи, я его первым приветствовал, убежден, что советский человек, или так называемый homo soveticus – это ужасно, но советская литература – извините! Хорошо помню чувство охватившего меня негодования, когда прочитал в «Литературе» статью Венички Малофеева о смерти советской литературы. (Он говорил о советской, но подразумевал, без сомнения, русскую. Как-то она называлась? Не помню, не хочу вспоминать!)
[20]
Я прочел ее в обеденный перерыв на работе и сразу подумал: «Мама!» Набрал номер – не отвечает. У меня упало сердце. Отпросился у Марика, поймал машину, рванул на «Рижскую». «Мама!» Тишина. «Мама!» Опять тишина. Я чуть с ума не сошел. Она сидела за столом, обхватив голову руками, а перед ней лежала та самая злосчастная статья.
– Мама!
Она медленно повернулась и проговорила сквозь зубы:
– Он похоронил советскую литературу…
Я хотел сказать: «И не только советскую…» – но предусмотрительно промолчал.
Защемило сердце, я пошел на кухню, накапал валокордина. Мама вошла следом и вылила капли в раковину. (За всю свою жизнь она не выпила ни одной таблетки, а валокордин держит для подруг.)
– Ты помнишь свои слезы, когда прочитал у Константина Федина про собачку?
– Помню, мама.
«Женские слезы – это слабость, а мужские – позор». Мама. И еще: «Слезы – это духовная нищета». Мама. Помнил ли я? Я и сейчас помню, и еще как помню! В «Городах и годах», на второй странице, я был тогда мальчишкой, мне было лет двенадцать-тринадцать, и мама дала мне том Константина Федина – я прочитал про собачку, которую хозяин не пускает в дом, и она скребется своими лапками, скребется; зима, вьюга, мороз, снег, и на снегу – кровавые отпечатки ее лапок. Константин Федин употребил там редкое и точное слово, которое я впервые тогда прочитал, и оно меня потрясло, да и сейчас потрясает: РАСКРОВЯНИЛА! Я прочитал и зарыдал, и проплакал до самого вечера, пока мама не пришла домой. Собачка скребется и скулит, у нее уже все лапки в крови, а хозяин – не пускает…
– Почему ты плакал? – спросила мама и нахмурилась.
Я взял «Города и годы» в руки, хотел объяснить, и снова заплакал.
Мама положила мне руки на плечи и, заглядывая в глаза, спросила:
– Вспомни, плакал ли когда Павка Корчагин?
– Нет.
– А Алексей Мересьев?
– Нет.
– Вот и твой отец тоже никогда не плакал! Запомни это. Запомни на всю жизнь!
И я запомнил.
…Мама рвала малофеевскую статью на мелкие клочки и приговаривала: «Русская литература научила людей плакать, советская научила не плакать. А чему может научить это литературное ничтожество?»
Даже не помню, когда последний раз я плакал… Тогда, в детстве я поклялся, что никогда больше не заплачу, но, возможно, нарушал клятву, возможно плакал утайкой – не только ото всех, но даже и от себя, настолько утайкой, что сам точно не знаю – плакал или нет. Но что точно – несколько раз в детстве я просыпался оттого, что лицо было мокрое и подушка, и в груди тяжесть – неизбежные мальчишеские слезы находили свой выход во сне. (Что интересно, эти слезы вызывал всегда один и тот же сон, СТРАШНЫЙ СОН, страшнее для меня не было и нет: я проспал Новый год! Как будто мы с мамой собираемся его встречать, нарядили елку, накрыли стол, и, устав, я прилег отдохнуть, буквально на пять минут, но заснул, просыпаюсь, а Новый год уже пришел, его уже без меня встретили – очень страшный сон.)