– А, теперь мне понятно, почему потомок этой госпожи Песьеголовой хотел их похитить! – насмешливо воскликнул я.
– Но он-то как раз думал конкретно, – с серьёзным видом возразил Юра. – Эти бумаги нужны его родственнице как компрометирующие её улики. А тебе они нужны, как нечто, как энергетический импульс твоей любимой бабуси…
И тут я не выдержал и гаркнул:
– Кончай разговорчики! Приступай к позированию! Время идёт, а ещё ни одного мазка кистью не сделано…
Юра поскучнел и с видом великомученика сел на стул. Он уже усвоил, что во время работы я не терплю никаких разговоров, и потому демонстративно сжал губы.
– Расслабься, – усмехнулся я. – Представь себе что-нибудь приятное…
– Например?
– Ты сейчас напоминаешь человека, который мается зубной болью, и чтобы её снять, накапал в рот «Денты». Вообрази, что она тебе помогла…
– По твоей мазне всё равно никто не поймёт, что изображено: зубная боль или безумная радость, – огрызнулся Юра. – Никиты Хрущёва на тебя нет! Он устроил бы тебе веселенькую бульдозерную выставку…
Я молчал, не желая вступать с ним в дискуссию. Ну, как я мог объяснить Юре, что отображаю не его внешнюю оболочку, а то, что он сам именует энергетической сущностью. Подтрунивая над разглагольствованиями Юры на эту тему, я, может быть, в первую очередь не хотел выдать свою тайну. С некоторых пор – и сам не знаю, как и почему – я стал видеть вокруг человеческого тела что-то наподобие светящегося силуэта. Причем, он мерцал всеми цветами радуги: где-то, чаще всего ближе к голове, преобладали яркие тона, а где-то, например, в низу живота – темные, пугающе зловещие краски, размытые серые пятна, и почти всегда в центре груди пульсировало голубое пятно, нестерпимо яркое, как июльское солнце. Но это было не сердце, а что-то другое…
Не у всех людей я вижу эту радужную оболочку, а только у тех, портреты которых пытаюсь изобразить, и, опять-таки, не у всех, а только у тех, кто мне интересен. Этот силуэт возникает как туманно– мутная пелена, и в ней постепенно, как фотографический снимок, проявляется сияющая оболочка человека.
Сначала я думал, что это результат моего разыгравшегося воображения. Когда я держу в руках кисть или карандаш, то всегда выдумываю какую-нибудь историю: неинтересно изображать, например, просто дом, пусть даже старинный и необыкновенно красивый; в его стенах жило несколько поколений людей, кипели страсти, разыгрывались драмы или, наоборот, расцветало чьё-то тихое счастье – вот это мне и хотелось разглядеть за резными наличниками, затейливыми ставенками и полусгнившими бревнами. А в человеке всегда скрывается столько тайн, волшебства и неожиданностей, что фантазия разыгрывается поневоле: внешние черты могут быть случайными и лицемерными, и куда важнее разгадать, что там, внутри – в сердце и в душе.
Однако то, что можно было принять за фантазии, было чем-то иным. Мерцающий силуэт существовал как бы сам по себе, независимо от моего желания, и, что ещё странней, я чувствовал свою с ним связь: настроение, ощущения, мысли (впрочем, нет, не мысли, а их качество – добрые, хитрые, тяжёлые, никакие – бывало и такое: гнетущая, пугающая тишина, и где-то в глубине – лёгкая серебристая искорка, хрупкая, как росток экзотического растения на грубом суглинке).
Если человек мне был всё равно, то я ничего не видел и не чувствовал. Но Юра притягивал меня. Мне хотелось открыть то, что скрывалось за его лицедейством. Даже изрядно выпив, он не оставался самим собой, воплощая в себе известный афоризм: весь мир театр, и люди в нём – актёры. А ведь, казалось бы, незыблемое правило – что у трезвого на уме, то у пьяного на языке – непременно должно сработать. Но хмельной Юра вдохновенно и страстно изображал из себя кого угодно, только не самого себя. В первые месяцы нашего знакомства я даже думал, что за душой у него ничего нет, и он – как чистый лист бумаги, на котором каждый раз пишется что-то новое. Оказалось: есть! Но буйство красок его незримого силуэта как бы ограничивалось подобием хитона, который отгораживал его от внешнего мира.
Его сущность не хотела открываться. Наверное, ещё и поэтому портрет Юры у меня не получался.
А сущность людей, породивших нас, была искренней, цельной, порой по-детски наивной и бесстрашной. Почему же мы получились другими? Пытаясь ответить на этот вопрос, я снова открыл тетрадки с записями бабки.
Дали мне отпуск, всего двенадцать дней, чтобы я перевезла девочку от матери. И это путешествие запомнилось духотой общего вагона, грязью, потом, нескончаемой сменой попутчиков, бессонной ночью, проведенной с мамой в разговорах, и снова – мерное постукивание колес паровоза, сажа на окнах, пьяные мужчины, женщины в фуфайках, вонь…
Надежда дичилась меня, и всё путалась между «мамой» и «тетей», она однажды так и сказала новым попутчикам: «Эта тетя – моя мама…» Немудрено! Девочке уже семь лет, и она, конечно, не помнила меня.
Я забрала Надежду к себе, не смотря на то, что своего жилья у меня так и не появилось. Все-таки ей пришла пора идти в школу, да и у моей матери стало сдавать здоровье: она часто и подолгу болела, навряд ли смогла бы обеспечить девочке нормальные условия для занятий в школе и дома. А кроме всего прочего, у меня была надежда: поскольку я теперь не одинокая, то мне, может быть, выделят какой-нибудь уголок, пусть не отдельную квартиру, хотя бы комнатку. Надоело жить по чужим углам…
И дали мне сначала отдельную большую комнату, а потом и квартиру выделили. Я работала, старалась быть на виду. Но вот сейчас думаю: а чего достигла? Думала, что смысл жизни в том, чтобы построить светлое завтра. А это завтра так и не наступило. А когда я поняла, что живу именно сегодня, то оказалось: большая половина жизни уже позади.
Я слишком поздно взяла Надежду к себе, и она, кажется, так и осталась мне не родной. Я слишком строго её воспитывала, редко называла доченькой, всё больше: моя девочка… И я была вечно загружена общественной работой, что-то придумывала, пропадала в клубе, перевыполняла эти проклятые планы и получала всякие почетные грамоты и благодарности – ими можно заклеить все стены. Ну и что? Уж лучше бы я была не участником Жизни, а её соглядатаем, ибо всё делала не так, как надо. А как надо – этого не знаю и по сей день.
Слово «карьера» в наше время считалось ругательным, или, во всяком случае, нехорошим. Но если бы Бог дал мне вторую жизнь, я бы, наверное, осмелилась всё-таки сделать карьеру. Это единственная возможность хоть как-то выделиться и проявить себя. Однако всякий раз, как только у меня что-то начинало получаться в жизни, нечто незримое и коварное уводило в другую сторону. Наверное, потому что очень немногие люди имеют предназначение и свою судьбу. Я не попала в их число, и не сумела сама себя сделать.
Мне почему-то кажется, что почти все люди, за исключением немногих избранных, – это как бы заготовки Бога: Он создаёт нас, вдыхает живую душу и, дав шлепка под зад, отправляет в большое путешествие для того, чтобы всё остальное мы сделали сами. Но что-то этому мешает. Может быть, необходимость выбора?