У Аи глаза вопрошающие.
— Де-душ-ка… У ангелов есть крылья. Отчего же они не летают, а поднимаются и опускаются по лестнице?
Финкель не готов к ответу и размышляет в постели немалое время, разглядывая по привычке белизну потолка. Посреди ночи спрашивает себя: «Возможно, они не ангелы, но люди? Поднимаются в последний свой путь». — «А опускаются? Кто же опускается по лестнице?» — «Они и опускаются. В наши сны».
— Де-душ-ка… — С паузами и придыханием: — Муравей ползет по строчке… Де-ду… — На «шка» недостает воздуха. — Он читает!..
У Ото-то — муха Зу-зу. У них — муравей в квартире. Иногда их два, иногда нашествие, но этот выделен среди прочих, хоть распознать его невозможно. Мама Кира смахнула муравья со стола, и он шлепнулся на пол, отбив лапки. «Ах, как грубо, — сказал, отряхиваясь, — как бесчеловечно!..», — дедушка уловил жалобу крохотного существа, страдающего от унижения, пересказал внучке, но мама не расслышала или сделала вид, что ничего не случилось.
Потом они поют на два голоса: «В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…» Финкель научил, Детеныш-Финкель, больше некому. Папы с мамой улетели на Мальту, и после обеда они отправятся в поход. Одних привлекает город Ла-Валлетта, других — необследованные окрестности обитания для осмотра, обмера, нанесения на карту.
Ая интересуется: «Тебе сколько лет?» — «Двадцать семь» — отвечает Финкель, позаимствовав ответ из давнего своего сочинения. «Неправда. Тебе за семьдесят». Искушает ребенка: «Решай сама. Двадцать семь — могу идти в поход. За семьдесят — нет больше сил». Подумала, сказала: «Ладно уж, тогда двадцать семь».
— Я девчонка еще молодая, — напевает дедушка в полноте чувств, — но душе моей тысяча лет…
8
— Когда приедешь? — прохрипел через границы незабвенный друг, а голос надтреснутый, скрипучий, из обожженного горла.
— В мае, наверно.
— Я дождусь.
Не удержался, пропел-просипел на прощание:
— Ночь коротка. Ждут облака. Я лежу у Него на ладони… — выдох прервался, вдоху не наполнить бессильные легкие.
Он был счастливчиком, не иначе, его незабвенный друг. Которого одарили при рождении дивным свойством, чтобы не прозевал значительные события по сторонам. Не проспал. Не проглядел мимоходом в соблазнах упущений, ибо удивительное случалось непрерывно, требуя непременного его присутствия, прикосновения с переживанием.
Говорил, смакуя каждое слово:
— Девиз рода Коновницыных: «Желаю только бессмертного». Девиз рода Кочубеев: «Погибая, возвышаюсь». Девиз рода Кутайсовых: «Живу одним и для одного». Девиз графов Дибичей-Забалканских: «Всякому свое». Наш девиз: «Ограничимся большим».
Годы прожил запойные, хозяином застолья, в охмеляющем задоре-кураже, в усладу себе и каждому, но к рюмке прикасался не часто, пьяноватый без вина.
— Люблю кормить, — говаривал с удовольствием. — Чтобы досыта. Этих объедал.
— Он любит… — ворчала жена его Маша. — А мне топтаться у плиты. До вечера.
— А посуду? — ревел в ответ. — Кто посуду потом моет? До ночи?..
Жена его Маша подносила из кухни блюдо за блюдом, он подливал гостям, бурливо говорлив, спорил до неистовства, перескакивая с разговора на разговор, громил собеседников неоспоримыми доводами.
— Гоша, — кричали в подпитии, — кормилец ты наш! Теперь докажи обратное!
И он доказывал блистательно, с той же яростью и гордостью победителя.
— Загустеете, — грозил, — забуреете, станете фиглярничать, кунштюками пробавляться, полезет из вас актерство, игра на публику — осерчаю, отлучу от своего стола.
Возле него было шумно, дымно, сытно и надежно. Если дружба, так на разрыв рубахи, на распахнутость двери и кармана; если несогласие, так до конца спора.
— Недостаточно, чтобы тебя любили. Надо, чтобы страстно ненавидели.
Запевал, поигрывая жгучими цыганистыми глазами: «Коль любить, так без рассу-удку, коль грозить, так не на шу-утку…» Мечтал выдумать историю повеселее, споро изложить на бумаге, не удушая авторским мудрствованием; пусть каждый, кого гнетет тоска, прочитает ее и улыбается затем день-два, припоминая подробности, — до последнего часа мечтал об этом.
— И если где-то там, в горних высотах, ведется отсчет достоинств и прегрешений, такую заслугу припомнят всякому сочинителю.
На печке лежу,
Похохатываю,
Каждый день трудодень
Зарабатываю…
Когда становилось тошно, муторно, непокойно, надевал лучшие свои одежды, подкатывал на такси — сигара в зубах, шляпа на затылке, кидал деньги без сдачи: завистники полагали, что успех цепляется у него за успех, и им тоже становилось тошно. Но выпадали удачливые деньки, напяливал старые штаны, мятую рубаху, приходил небритый, пешком, прихрамывая, просил взаймы на бутылку — завистники думали, что ему не продохнуть от неудач, чему радовались безмерно, суетные и склонные к раздорам, с лживыми измышлениями и затасканной речью.
— Мне плохо — и им чтобы плохо. Мне замечательно — и им, обделенным, услада. Я не жадный.
Было ли это? Совсем вроде недавно. Сидели на одной парте, дети войны и раздельного обучения, вороватые от несытости, грубо проказливые, недополучившие хлеба, масла, девичьего утишающего соседства, смягчающего подростковую дурь. Макали ручки-вставочки в одну чернильницу, списывая на контрольных, бублик разламывали на двоих, вопили: «Училка заболела!..», мчались по Большой Молчановке или Собачьей площадке, пиная ногами консервную банку, — дети коммунального обитания, из семей со скудным достатком и бескорыстной заботой родителей, с младенчества избавленные от будущего зазнайства и холодной расчетливости.
Забегали на кухню, в ее колготное многолюдье с керосиновым чадом, глядели — облизывались, как соседки обмакивали гусиное перо в блюдечко с растительным маслом, обмазывали сковородку, черпали поварешкой опару — каждому доставалось по блину, пышному, пупырчатому, пахучему. Ездили на стадион «Метрострой», гоняли с оглядкой мяч за воротами — лишь ловкачам-умельцам дозволялось топтать траву на поле, белесые полосы разметки. Подросли — вторглись в большой мир в превосходстве добрых намерений, в спешное его познавание, ничего не имея и всем обладая; прорастили по молодости грибницы, раскинули усики по свету, прикоснулись неприметными отростками к себе подобным; впереди ожидала глыба лет: не осилить, казалось, не своротить, но также играли за воротами — правдоискатели во вред себе, с совестливыми душами, в отличие от пролазников, ушлых и дошлых на размеченном поле бытия, — а кто-то уже поскуливал в ночи, неустанно бормочущий, оплакивающий долю свою: петушком не пройти по жизни.
Говорил незабвенный друг:
— Мне хорошо. Я обделен памятью. Ничего не запоминаю: ни прозу, ни стихи. Открываю книгу, давно читанную, — упоение, потрясение, невозможная удача! Так оно и с любовью — заново, всякий раз заново: «Ноет сердце, изнывает, страсть мучительну тая…»