Профессиональные же ее качества он уважал вполне. Ее мнение в той области машиностроения, где она работала, было для него решающим, какие бы трижды академики и четырежды лауреаты ни выступали с противоположной стороны. Хотя в машиностроении она была человеком более или менее случайным и работала в расчетном секторе, то есть без прямого контакта с машинами. Зато она имела диплом с отличием.
Еще – может быть, из-за ее манеры спорить по пустякам – он считал ее абсолютно неспособной кривить душой. Лет пятнадцать назад – она как раз окончила школу – к ним зачем-то приезжала ее двоюродная сестра, и с этой двоюродной сестрой у нее вышла история, о которой она до сих пор не могла вспомнить без того, чтобы ее не передернуло от стыда. А он и сейчас уверен, что она была кругом права, хотя все факты были, что называется, налицо. А сколько мама вынесла из-за того, что он считал свою мать, вреднейшую в мире старуху, благороднейшим, справедливейшим в мире человеком, лучшим примером того, что не образование делает благородным, а неизвестно что. Именно из-за ее справедливости она вечно была в ссоре со всеми соседями на версту кругом. И вообще: «Мать – святыня, при слове «мать» я немею. Позорно для жены изменить матери». «Это только мама могла стерпеть. Я бы просто лопнула от злости, просто не знаю, что со мной было бы. Но она была лучше меня, – подумала она. – Кротости во мне мало. Зато в нем кротости хватит на десять кротов».
– Ты будешь кофе? – искательно глядя в глаза, спросил отец. Значит, испуг еще не совсем прошел. Ему не нравится ее прихоть пить по утрам кофе, и, когда он застает ее за этим занятием, говорит, если хочет избежать ссоры: «Наркоманка!» – стараясь говорить «в шутку», но актер он плохой, он слишком цельная натура, чтобы хоть на миг перевоплотиться в кого-то другого. А то заводит что-нибудь вроде: «Ты, кажется, неглупый человек – и такой снобизм», или: «Вредно для сердца, для сосудов, для печени, почек, желудка» и т. д. Медицинские познания он черпает прямо из воздуха, где они носятся, и поэтому тем более в них уверен. Надо знать его, чтобы оценить, какую жертву он принес этим вопросом о кофе. Он иногда бывает ужасно трогательным. Особенно когда, хоть и редко, пытается ей угодить. Тогда он самые невинные вопросы задает со страхом, и понятно: для него каждое ее взбрыкивание – совершенно бессмысленный каприз, он совершенно не в состоянии понять, почему этот вопрос ее рассердил, а другой, точно такой же, – нет.
Жалко его. Он очень одинокий. Обедами, стиркой и всем таким он обеспечен, но своими заветными мыслями – а они страшно для него важны – ему поделиться не с кем. Она, как ни старается, не может этого выдержать больше трех-пяти минут. И это не мало: три-пять минут в прокатном стане. А близких у него больше нет. Трудно даже представить, с кем он мог быть близок. Разве что с Черкасовым. Но из них каждый хочет задиктовывать сам, а записывал чтобы другой. И каждый не видит несообразностей только в себе, а в другом увидел бы. Хотя кто их знает. Может, и сошлись бы. Слава богу, он своего одиночества не замечает. Он уверен, что если не обращать внимания на мелкие женские капризы, то она с ним во всем единодушна. И многие другие – тоже. «С мамой он не был близок, она была только терпеливее меня. Или ей было не до того, были другие заботы, кроме его речей. А то у меня их нет. Не такие. Голова свободнее».
– Нет, выпью лучше чаю, – из благодарности ответила она и, не удержавшись, съязвила: – Только, пожалуйста, похолоднее.
Но для него это слишком тонкая шпилька. И хорошо. Он всегда настаивал, из медсоображений, чтобы она не пила горячего чаю, – обойдемся и теплым.
2 Ей особенно бывало жалко вспоминать, как он теряется в самую чуточку затруднительных положениях, и притом таких, в которые попадаешь каждый день. Видеть его тоже было жалко, но тогда жалость частью вытеснялась раздражением – хотелось тряхнуть его и закричать: ну не суетись ты, не дергайся, ничего ведь не случилось! Когда вспоминаешь, раздражения уже нет, но оно появляется, если вспомнить его поучения с высот безмятежности, которая дается только мудростью, – об умении держать себя в руках, совершенствовать себя, преодолевать себя, возвышаться над и переступать через. В состояние мудрой безмятежности он приходил примерно через секунду после того, как затруднение разрешалось, и, слушая его, никто, а тем более он сам, не поверил бы, что он способен выходить из этого состояния – комфортабельного, которое считает единственным, в несуществующее – некомфортабельное.
У нее прежде не было склонности философствовать, но оставлять без возражений эти поучения, от которых ее буквально корчило, было невозможно. Возражать тоже было невозможно: он, во-первых, плохо понимал, что ему говорят, отвечал на что-то свое, повторял трижды пережеванное о Муции Сцеволе и прочее. Если вообще отвечал: он мог с присущим ему тактом прекратить разговор , что всегда должен уметь делать умный человек, чтобы не оспоривать глупца, – один из вариантов спокойствия и рассудительности. Но любая из его ролей, избираемых для самозащиты, могла вогнать в гроб: профессора, на каждое твое слово отвечающего получасовой мутью, не имеющей отношения к делу («Человек подвержен влиянию множества факторов: экономических, биологических, социальных, политических, он нуждается в жилище, еде, одежде, а также в образовании, культурном отдыхе» и т. д., и т. д., и т. д.), правдолюбца, режущего правду-матку, как цыпленка («Извини, но это чушь, вульгарный материализм»), или книжного старичка-крестьянина («Эх, молодо-зелено, все-то бы вам кипятиться, все-то бы вам горячиться, ну да, бог даст, пообломаетесь, будете не хуже нас, стариков, а уж мы-то, старые клячи, борозды не испортим»), или, еще лучше, публичного оратора-демагога, обращающегося не к ней – она слишком мелкий объект, не стоящий обработки, – а к незримой публике – только в ней он заинтересован, – долженствовавшей поддержать его дружным смехом («Что?! Ха-ха-ха! Ну-ка, ну-ка? Ну-у-у… Вот это да! Ну-ка, еще раз? Нич-чего себе!» – и ждешь: «Слыхали, братцы? Ну и отмочила! А ну, дружно, три-четыре: ха! ха! ха!»). Испробовав на себе каждый из этих способов нужное количество раз, она думать о них не могла без судороги в пищеводе. Словом, возражать было нельзя, но и оставить без возражения – тоже. Поэтому она сочиняла внутренние монологические диалоги, и, таким образом, оказывалось, что она философствует на общие темы – темы задавал он.
Будьте добры не перебивать меня. Потом я предоставлю вам слово. Если говорить точно, то фраза «я заставлю себя» отличается от фразы «я подниму себя за волосы» только тем, что поднять себя за волосы просто невозможно, а заставить себя – бессмыслица. Выражение «заставить себя» имело бы смысл, если бы в нас было два «я», и одно заставляло бы, а другое слушалось. Только и это означало бы, что другое-то «я» подчинилось первому, следовательно, с тем же основанием и здесь можно сказать: я подчинился себе. Извините, но вы настолько освоились в бессмыслицах, что осмысленная речь кажется вам схоластикой. Но, кстати, я просила меня не перебивать. Заставлять себя – чем? – собой же – прекрасно. А что будет заставлять то, что заставляет? В наше время выражение «заставить себя» может означать лишь то, что хорошее, с точки зрения нашей морали, желание одолело худшее. А поступок человека, как и прочие физико-химические процессы, определяется состоянием его организма и окружающей среды. Уже Сеченов… Еще Павлов… Вздорная побасенка о свободе воли…