Олежка сиял от счастья. А Колька уже дразнился – да как! – все стихами, все стихами!
– А ты обзывайся больше, – укоризненно попросил не дразниться Олежка, не в силах справиться с восхищением. – Знаешь, кто обзывается, тот так и называется, – робко напомнил он.
– Олежанный-бесштанный, Олежище-дурачище, – сладко выводил Кольбен, будто и не слыхал.
И Олежка вспомнил новейшее средство.
– Синяя улица, дом петуха, кто обзывается – сам на себя, – заспешил он, заранее радуясь, что Кольбену против этого нечего будет возразить, потому что сам же он Олежку и обучил этому заклинанию.
– Нескладно – у тебя в трусах прохладно, – мгновенно среагировал Кольбен и продолжал петь-разливаться, заходясь до поросячьего визга: – Олежон-дуромон, Олежора-мухомора.
– Ты же сам говорил, – дрогнувшим от огорчения голосом напомнил Олежка. – Синяя улица, дом петуха… – Он хотел остановиться, но он не умел не договаривать до конца, помолчит секунду, потерпит, а потом-таки докончит, хоть вполголоса. – Кто обзывается – сам на себя.
Кольбен, ни на миг не задумавшись, отбрил:
– Касса закрыта черным ключом, кто обзывается, тот ни при чем.
Олежка восхищенно повторил про себя, старательно шевеля губами. А Колька вдруг сделался вдумчивым и ласковым, обнял счастливого Олежку за плечи и повел по кругу, доверительно выкладывая:
– Слышь, Олег? Будь другом, притартай огурца. – Брови у него извивались, как пиявки, и губы шевелились, как две потресканные пиявки.
– Так у меня нету, – расстроился Олежка.
– А ты в палисаднике стыбзи. А то будешь жадина-говядина – пустая шеколадина.
– Ладно, я у бабушки спрошу, – потупился Олежка.
– «У бабушки»! Совсем уже? У твоей бабушки… Скажи лучше, что сдрефил. Трус, трус, карапуз, на войну собрался, как увидел пулемет, сразу обмарался. Смотрите, граждане, – трус!
Обращения к гражданам Олежка уже не вынес. А Колька тем временем тормошил его: «Что, обмарался? Обмарался?» – и лез щупать Олежкины трусики. Олежка влюбленно, но застенчиво вывернулся и направился к редкому, в крупную, почти символическую клетку забору – палки-кривулины, прибитые к двум горизонтальным жердям. Многие палки были лопнутые вдоль, как сосиски, но не от излишнего полнокровия, а как будто от безнадежности.
– Куда, куда пойшел! – появилась бабушка, но мир настолько сосредоточился в Кольбене, что Олежка с трудом мог ее разглядеть. – Ты чему его научаешь, сатаненок сухой? Возьму прут да настегаю по заднице по сухой!
Слова ее с трудом доходили до Олежки, но он понял их невозможный, кощунственный тон и смысл:
– А я вырву у тебя прут, и останешься без прута! – И почти со слезами: – Почему ты так грубо с моим другом разговариваешь?
– С другом! Не с другом, а отшмутувать его ладом, вот тебе и весь друх.
– Не отшмутувать! Не отшмутувать! Я не буду его шмутувать, моего друга, поняла! Моего друга?! Поняла?!
– «Отшмутувать», – рассмеялся Колька. – Такого русского слова нет!
– Ишь, шкода востроносая! Отшмутую вот, дак будет.
– Не будет! Не будет! – Это Олежка. Он, кстати, не считал Кольку остроносым, и вообще ему казалось, что все ругательства – востроносый, хромой, дурак – означают примерно одно: ты мне не нравишься.
– А ты чего плакал? – бабушка увидела на Олежкином лице капли от клопа-водомерки. – Он тебе бил?
– Никто меня не бил!
– А ты не покрывай его, не покрывай. Ну? Скажи бабушке правду? Ну? – Бабушка сделалась ласковой и алчной. В серьезных случаях она всегда называла себя в третьем лице, давила чином.
– Я тебе! сто раз сказал: никто меня не бил!
– Дурачочек маленький! – с невыразимой нежностью и жалостью заключила бабушка, но потом заключила еще раз: – Скажу папе, что он тебе бьет, а ты бабушке правду не хочешь сказать.
С этим бабушка и улетучилась куда-то. Если речь могла иметь несколько красивых завершений – кротких или воинственных, патетических или насмешливых, – бабушка, не желая терять ни одного, использовала их все поочередно.
Впрочем, она возникла еще раз, – наверно, это случилось скоро, судя по тому, что Колян отошел всего шагов на пять, – ну и Олежка с ним, конечно. Бабушка надела на Олежку панамку, а когда она отошла, Колька снял панамку и закинул, только она была легкая и далеко не полетела.
– Да что ж ты делаешь, сухоття?! – удивилась бабушка.
– Ничего, молодой, сбегает, – поощрительно ответил Колька.
– Ничего, я сбегаю, – разъяснил Олежка, сияя от радости, и бесшумным вихрем бабушку снова вынесло за пределы мира.
Олежка не сразу нащупал панамку: не сводил глаз со своего сказочно находчивого друга.
Они с Колькой почти ровесники, про них говорят, что они «с одного года», – хоть Олежка и не знал, что, в сущности, означает «с одного года». Но так часто говорили про ровесников, поэтому и он говорил. Они с одного года, а Кольбен все уже знает, как большой, ну, например, как семиклассник. Или даже как комсомолец. Он знает, сколько было войн: финская, гражданская, немецкая, отечественная и Александр Невский. Он знает все виды немецкого оружия: шмайсер, вальтер, парабел и «Ванюша». А уж русское – это ему знать все равно что вот столечко, ну вот полмизинчика. Даже меньше – вот, вот столечко, меньше полногтя. Даже еще меньше.
Колька срывает одуванчик, пух сдувает Олежке в лицо, а с разломанного стебля велит слизать пахучее белое молочко, и Олежка полчаса не может отплеваться.
– Из него делают горький мед, – объясняет Колька. – А вот это змеиная трава, из нее делают уксус.
– Мне папа говорил, – робко пытается дополнить Олежка, заслоняясь Папой, который, впрочем, сейчас тоже неуверенно бродил по окраинам вселенной блуждающим огоньком, – мне папа говорил, что уксус тоже получается еще из вина.
– Что? Ха-ха-ха! Уксус – из вина! Проспись и больше не пей. Вино пьют, а уксуса выпей – все кишки сварятся. – («Откуда Колька все знает! Больше папы…») – Ты как скажешь, как в лужу… Я могу из этой травы хоть канистру уксуса сделать.
– Конечно, правильно, лучше дома делать, – изо всех сил одобряет Олежка, – в магазине в очереди настоишься – интерес собачий.
– В очереди? Ха-ха-ха! Ну поздравляю, – Колька кланяется, разведя руками, закатив глаза и высунув язык.
– Не надо, – рассудительно предупреждает Олежка, – а то вдруг тебя напугают, и ты так и останешься.
– Моя мать никогда в очереди не стоит. Как что надо, она сразу, – Колька, поджав губы, принимает деликатный вид: – Зиночка, – тоненьким деликатным голоском, – что у тебя сегодня? – и обыкновенным голосом: – Она ей через головы подает, и дело в шляпе.
Олежка внимает.
Кто-то решительно, но дружественно обнял их за плечи и голосом сурового человека, не сумевшего сдержать заслуженной гордости, произнес: «Сыновья!». Олежка сразу понял, что это Дима, или Димас, и что он собирается поиграть с ними «в сыновья». Олежка, понемногу переставая существовать, поднял голову и увидел мечтательно и гордо устремленные вдаль глаза Димаса, губы, тоже похожие на уложенных друг на друга красных пиявок, белые, как у свиньи, брови, – кстати, сравнение «как у свиньи» не казалось ему снижающим, он еще не знал, что сходство может возвысить или опорочить. Щеки Димаса были подернуты как бы белой пылью, но не уличной, порошковой, а прекрасно знакомой Олежке подкроватной, подшкафной воздушной пылью, – это у Димаса уже начинала расти борода. За верхней Димасовой губой, внутри, начинала вздуваться еще одна губа, более пухлая и рыхлая. Снизу ее хорошо видно.