Уставясь в меня взглядом с трагической поволокой, поинтересовался у соседа: “Откуда это такой серьезный дядечка?
Не люблю серьезных”. И снова впал в гусарскую тоску. Нет, он не
Байрон, он другой…
Я несколько опешил – это у нас в ДК “Горняк” нельзя было ни на миг расслабиться, ибо там развлекались исключительно за чужой счет: торопящийся мимо весельчак мог вдруг схватить тебя за штаны и протащить за собой несколько шагов, пока опомнишься, – и тут уж твоей решалке нужно было в доли мгновения оценить, должен ты смущенно улыбнуться, нудно запротестовать, обматерить или врезать по роже. И вдруг я почувствовал небывалое облегчение: ба, есть же на свете и такое – не вступать в дискуссию, а без околичностей бить по зубам. Мне столько лет – или веков? – представлялось верхом низости на аргумент отвечать не аргументом, а пафосом, хохотом, зуботычиной, что меня уже сторонятся. А вот, оказывается, что испытывают мои близкие, когда меня нет рядом, – счастье, что можно наконец развернуться от всего сердца…
Но момент был упущен – тут надо сразу отвечать вопросом на вопрос: “Это что за вонючка? Ты на кого пасть разеваешь, сморчок?” Едва не ерзая от нетерпения, я бросал на обидчика умильные взоры, выпрашивая ну хоть какую-нибудь зацепку.
На угол ко мне подсела и принялась меня магнетизировать черно-белая среди всеобщего побагровения женщина-вамп – прежде эта изысканная птица водилась лишь на филфаке.
Возник Коноплянников:
– Он, как всегда, с женщинами!
Я подхватил его тон, мы опрокинули по одной, по другой, закусили невиданной прежде копченой курицей, замаслились, отыскалась еще тройка-пятерка наших – тоже теперь из местной элиты, все были счастливы через меня прикоснуться к невозвратному, а женщины
(такие тетки…) так вообще без затей бросались мне на шею: посыпались анекдоты пополам с упоительными леммами, зазвучали волшебные имена старого матмеха. Я снова блистал, то есть умничал и нагличал, – зачем и пить, если не врать и не наглеть: ум без вранья и бесстыдства справедливо именуется занудством.
Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Мне и правда было жаль, что они начали любить меня только тогда, когда это мне было уже не нужно.
Недоумевающая и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: “Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!” Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе – влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион “Трудовые резервы”.
Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год камээс, еще через год – мастер, призер Союза, еще через год в ДК “Горняк” два сломанных носа и перо под ребро, – а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он валтузил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.
Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха.
Но реальность не стоила риска. Нет, не то – она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.
Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен!
Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась – уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК “Горняк” и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.
Я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег: для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России, Горбачев
– агент ЦРУ, Ельцин – алкоголик, Гайдар – вор, а перестройка затеяна ради грабежа.
И все-таки жаль, что они начали меня слушать только тогда, когда мне это уже не нужно. Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное: когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.
Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это – будничное дело жизни.
Жить среди них и служить им – это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним.
Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал ей об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яру, пока он отбывал срок в
Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… “Значит, он их не любил!” – Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. “Но это же было через шесть лет, после лагеря…” – “Какая разница!”
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо: подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец, старалась свить гнездо у меня на голове или на шее – связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов – “семейных”, хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. “Как я объясню их появление?!”