Большой дом по делу Щаранского, о котором он ничего не знал, но, получив детальные инструкции от собственного юриста, вдоволь поизмывался над кротким следователем по фамилии Степанов. Я улыбался с натяжкой: я не люблю издевательств даже над самой последней сволочью, если в эту минуту у нее связаны руки.
С бабками у Мишки обстояло неплохо: с работы его почему-то не выгнали – только осудили на профсоюзном собрании, – при своих лингвистических дарованиях он скоро сам начал преподавать иврит и заработал аж на тачку. Да еще ему, как и прочим, присылали из
Америки серые плащи и бурые свитера, которые он реализовывал через комиссионку, презрительно недоумевая, кто их соглашается носить. Себе он оставил только морозной пылью серебрящуюся искусственного меха шубу до пят да высокую боярскую шапку – с канонической бородой он был вылитый боярин из “Бориса Годунова”, тем более что невозмутимость его к этой поре перешла в величавость. Однажды поздно вечером – “Слушай, друг, не знаешь, сколько время?” – его окликнул пьяненький мужичок, тут же одернутый спутницей за рукав: “Ты что, не видишь, кто это?”
Мишка рассказывал об этом эпизоде с глубоким удовлетворением.
Общался он, походило на то, с одними отказниками да сочувствующими американками, готовыми иной раз и перепихнуться; для них это знак дружеского расположения, неспешно пояснял
Мишка, и Катькино лицо принимало выражение брезгливого непонимания: животные какие-то… Мишка и рассказывал о них тоном зоолога.
А потом Мишка внезапно исчез – как отрезало, хотя на новую квартиру он помогал нам перебираться с большим энтузиазмом.
Стороной мы выяснили, что в тюрьме он не сидит, работает все там же, и гордая Катька не велела мне проявлять дальнейшую активность: пусть как хочет. Но через два-три года мы случайно встретили его в трамвае, и он – уже при одних только латиноамериканских усах – сиял как младенец: все-таки не совсем врал, однажды по пьянке с ухмылкой признаваясь нам, что мы с
Катькой – единственные люди, которых он любит. Мишка повторял, что надо повидаться, записывал наш новый телефон и – снова канул. А еще через год-десять Славка написал нам, что Мишка
“адаптируется” в Питсбурге. Обзавелся ли он, интересно, собственной кинотекой или уже и кино превратилось в пережиток детства? И я вот с тех пор дорос до унылой истины: даже самые гениальные книги, симфонии, фильмы не более чем потребление. А насытить нашу жизнь смыслом может только то, что мы отдаем.
Мы с Мишкой когда-то были похожи как никто – в книгах, фильмах видели одно и то же, а что может быть важнее, чем идентичные формы самоуслаждения. Я разве что был более снисходительным и терпеливым. И этот вот пустячок в конце концов разлился между нами Атлантическим океаном… Нет! Мишка оказался более последовательным в расправе с детскими фантазиями.
Хух-х! По Малому солнце шпарит в глаза, как… Старинный Славкин каламбур: пойдем по Большому. Но все-таки видно, что чем ближе к
Смоленскому кладбищу, тем меньше всяких panasonic’ов – старые добрые “Продукты”, “Автозапчасти”, “Обувь”… Парадные здесь простенькие – не Английская набережная Красного Флота, к которой меня приобщал Мишка. В одном аристократическом подъезде уборщица заорала на нас: “Ходят тут, ссат!..” – и мы разнеженно переглянулись, словно какой-нибудь Карузо взял в нашем присутствии самое верхнее “си”: в спектакле все сгодится. А потом мы забрели в круглый мощеный двор особняка графа
Бобринского и обнаружили там оставшуюся от киносъемки двуколку с крытым верхом. Естественно, мы принялись по очереди катать друг друга, и Мишка, изображая барина, гаркнул: “Ардалион, гони!..”
И будет. Орган, именуемый “Мишка”, перетягивается заново для дальнейшего отмирания: думай о земном, сиюминутном – хоть ту же слойку жуй потщательнее, пропитывай слюной! Вот так же с булкой за щекой я и шагал из Горьковки к общежитию по родному микроленинградику (один я никогда не тратил времени на дурацкие столовки), вот так же прикрывал глаза от солнца, но мозги в тот день у меня трещали от напряжения из-за “Общественного договора”
Ивана-Якова де Руссо. Как же общая воля может существовать
всегда, если люди так часто только и ждут случая проехаться друг на друге? Скажем, в шесть утра заныла радиоточка, которую с вечера, точнее – с ночи, никто не подумал отключить, и вот все жмутся под своими болотными и свекольными дерюжками и выжидают, кто первым вылезет на более серьезный холод. Какая тут может быть общая воля, лопаются от перенапряжения неведомые подземно-картофельные нити у меня в голове, и вдруг – озарение.
Ведь если бы дело не касалось меня шкурным образом, я сразу сказал бы, что выключить должен тот, кто ближе лежит. А если это его уже достало, значит, пора вводить очередность. Но если бы кто-то, вообще не пускаясь в подсчеты, просто от широты души встал бы да выключил – я, уж конечно, проникся бы к нему уважением. А если бы он пожертвовал жизнью – так даже и благоговением. Вот, вот в чем суть: наши чувства, мнения бывают двух совершенно разных видов. Одни – наши личные, мы их приобретаем, меняем, но даже в момент самой сильной захваченности в глубине души чувствуем, что они наша личная собственность: я рассердился, я могу и простить – мое дело. Но есть в нас чувства, убеждения совершенно другого рода – их мы не ощущаем своей собственностью: оскорбили твою мать, твой народ,
Толстого, логику – ты-то лично, может, и наплевал бы, но чувствуешь, что не имеешь права, это и есть святыня – то, что хранится в твоей душе, но тебе не принадлежит, ты получаешь ее по наследству и по наследству же передаешь дальше: вот эта не зависящая от тебя решалка в тебе и есть общая воля. Свою частную волю мы переживаем со страстью, а общую – с благоговением. Вот это благоговение в себе люди и называют присутствием бога. То есть не религиозные чувства происходят из бога, а, наоборот, бог из религиозных чувств, – открытие кажется мне настолько потрясающим, что я немедленно решаюсь посвятить ближайшие годы разработке всех его следствий – воссозданию атеистических аналогов всех этих отмерших понятий: “бог”, “душа”,
“святость”… “Вечность”…
Неужели это был действительно я? Чем же я был так пьян – просто молодостью? Или каким-то иным наркотиком? Может быть, неразличением возможного и невозможного, которое только и открывает дорогу к великому? Может ли вообще человек прожить без наркотиков? Интересно – математика, она же добросовестность, в собственной сфере сильнейший наркотик, а в чужих – убийца. Но что об этом толковать – опьянеть сознательно, уж во всяком случае, невозможно.
Опять “невозможно”… Это нас и погубило – мы слишком хорошо отличали возможное от невозможного. Но честность по-прежнему не оставляет мне иного выбора. Честность – это всеобщность: я признаю лишь такие доказательства, которые убедительны для всех. Хоть, опять-таки, и знаю, что для всех разом очевидным бывает только сверхпримитивное: сухие ноги лучше мокрых. А даже хваленые математические теоремы истинны только для тех, кого годами школили – да и то при наличии способностей. Даже математические истины являются плодом социальных усилий, в каждом поколении формирующих особую аристократию. Аристократию, которая учит повиноваться материи, подчинять суждения реальности, а не воспарять над нею. Ее кодекс – гордость подчинения. Требование не таить от себя даже самой тонюсенькой иллюзии, которой можно было бы согреться на беспощадном космическом морозе. Сам-то ты в одиночку (в одиночке), глядишь, еще бы и поверил во что-нибудь тепленькое, но аристократический кодекс не терпит ничего индивидуального: чем дороже тебе