Ленинграда я всегда держался с ней официально, однако тут я вдруг почувствовал себя до потери дыхания влюбленным в ее таинственные скулы, в ее надменную раскосость… Я подошел к ней и, слегка ошеломив восторгом встречи, пригласил танцевать. В трясках и скачках я в свое время считался вторым после
Рижского-Корсакова, который, казалось, вообще состоял из одних привычных вывихов, – зато я был сильнее и мог более замысловато вертеть партнершу. Я погрузил столичную штучку в целый смерч ритмов, шуток и гусарских комплиментов: “Что за дела! – кричал я ей, содрогаясь, как выхлопываемый половик. – Эти черномазые отнимают у нас самых красивых женщин!”
Оказалось, из-за своего английского она была вынуждена показывать Ленинград двум сирийским коллегам. “Да пошли их к черту!” – умолял я ее, не выпустив и на медленный танец, и, не в силах сдержать разрывавшую мою грудь страсть, принялся все более самозабвенно целовать ее в потную шею. Она казалась несколько ошалевшей, но поцелуям не препятствовала.
“Поехали со мной”, – звал я ее сам не зная куда, и она заметно подавалась. Я бросился звонить, но в укромном телефонном уголке внезапно понял, что можно сначала позвонить Юле.
– Ну как жизнь? – с долей снисходительной игривости спросил я, строго напоминая себе: это я просто так, я притворяюсь.
– Я же просила тебя так поздно не звонить, папаша недоволен.
– Пардон, пардон. Но раз уж это несчастье все равно произошло…
– Я притворяюсь, мне на нее…
– У тебя какое-то дело?
– Самое важное – узнать, как твое здоровье. – Это я нарочно паясничаю, нарочно!
– В порядке. Спасибо зарядке. Все?
– Ну, если ничего другого… Пошла ты к…! – завершил я в панически запикавшую трубку.
Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, остервенело повторял я, с безнадежностью наблюдая, что уже колочу по стене кулаком, всхлипывая, как ребенок: “Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь…”
Я бы сгорел со стыда за свою тогдашнюю хирургическую беспомощность, если бы с тех пор не выучился прихлопывать бесполезные чувства стремительно и точно, как обнаглевшего средь бела дня таракана. Я очнулся у “восьмерки”.
Мы с Катькой и Славкой чуть не вприпрыжку спешим поперед батьки в пекло от исколупанных, но страшно египетских сфинксов у
Академии художеств к родным Двенадцати коллегиям, никак не в силах наконец наговориться и нахохотаться, перескакивая с патетического на дураческое. “Хорошее слово – чертечбо?” – радостно таращится Славка, и мы помираем со смеху: чертечо, чертечо, чертечо… А еще он в детстве думал, что это одно слово: цветлицба. Каково – цветлица! А я думал, что есть слово
“кустраки”: кустраки, ты над рекой. “Вы любите со словами играть!” – радостно определяет Катька еще одну нашу совместную черту: наконец-то у нее появились такие умные и веселые мальчишки, она извелась в своем Заозерье быть вечно умнее всех.
Мы пока только дружим, а потому вполне счастливы друг с другом, любовь еще не пришла, чтобы все… Славкин анекдот: два француза поставили на стол голую девку, воткнули в известное место бутылку из-под мартеля и только расположились насладиться зрелищем, как один из них выглянул в окно и махнул рукой: ну вот, сейчас придет Жан и все опошлит.
Жан еще не позвонил, все вокруг сверкает синью, золотом, малахитом, но все-таки и Нева с ее кораблями, и Академия с ее художествами, и Исаакий с его солнцем в куполе, и университет с его науками были только дивными декорациями главного спектакля – нашей жизни. Мы вечно будем шагать и смеяться среди наук, художеств, красот и кораблей, на которых я когда-нибудь еще не раз пересеку экватор и полярный круг, попутно совершая открытие за открытием к восхищению терпеливо ждущей меня на далеком берегу… Она была бы Катькой, если бы этот туманный образ допускал хоть какое-то конкретное воплощение: любовь действительно неземная страсть – она не терпит для себя никаких реальных границ.
Но пока неземное еще не успело уничтожить земное, любовь – дружбу, неопределенность мечты – определенность счастья, мы уже доскакали до ревущего стыка Съездовской линии с Университетской набережной, напоминающего критический поворот автотрека. “Почему собаки гончие, а машины гоночные?” – прокричал Славка, и мы, радостно расхохотавшись, ринулись в мимолетный просвет среди ревущего, обезумевшего от удушливого бензина автомобильного стада. Вылетев к бывшему Кадетскому корпусу, мы оглянулись на струхнувшую в последний миг Катьку. Совершенно круглыми от ужаса глазами она метала молниеносные взгляды то влево, то вправо, и ее густого золота волосы, в ту пору ничуть меня не интересовавшие, тоже метались почти в противофазе. Потом ее закрыл автобус, а когда дым рассеялся, мы увидели уже только ее спину, улепетывающую во все лопатки (голова была до упора втянута в плечи). Мы переглянулись и покатились от любовно-снисходительного смеха (маньяки, маньяки…).
Ого, вместе с Катькиной спиной восстановилась из небытия и обтянувшая ее табачно-зеленая блузка. А за нею возродился и собственноручно пошитый Катькой сверхпрочный синий костюм, в котором она, стоя на валуне среди ручья под сказочными елями, медленно-медленно кренилась вправо (мы, уже в Заозерье, решили посетить барачного вида опасный кинотеатришко), не сводя с меня этих же самых совершенно круглых глаз. Мы оцепенело смотрели друг на друга, пока она наконец со вкусом не уселась в ручей, как в ванну. Я все еще умел дружить только по-мужски, без подавания ручек: каждый сам должен видеть, куда ступает. “Ну вот”, – сказала Катька снизу из ручья, и меня опять разобрал неудержимый смех. Смешно дураку, что нос на боку, любовно-снисходительно комментировала Катька в подобных случаях, если только мой дурацкий смех не казался ей свидетельством, что я ее “не люблю”. Тот – еще не казался. И зря.
Вообще-то она и сейчас любит, когда мне раз что-нибудь в полгода вдруг захочется на полминутки повалять дурака: если человек (я по крайней мере) чересчур серьезен, это не к добру. Когда-то во время перерыва на меня ей впервые показала Верка Пташкина:
“Этого мальчика я люблю”. Я по обыкновению хохотал, и Катька подумала: какой веселый. Потом нас с ней познакомил Славка -
Катя Ковригина, Катя Ковригина, с удовольствием выговаривал он,
– и с нею я тоже первое время беспрерывно острил. А потом она увидела меня в бесконечном коридоре Публички – не россиевской, а кваренгиевской, что на Фонтанке, – и ее поразил мой серьезный вид. А еще больше – собственный испуг: она вдруг бросилась в первый попавшийся зал.
Сегодня не только ее круглые от ужаса глаза в ручье, но даже тот ее девчоночий испуг отзываются во мне такой болью, что я немедленно отсекаю их непроницаемой переборкой: лучше поменьше предаваться раскаянию, жалости или умилению, а побольше делать для тех, кого ты обидел. И все-таки я обнаруживаю себя перед
“восьмеркой” с трепещущими на глазах бессмысленными выделениями, которые я единым окриком гоню с глаз долой: пусть льется только честный труженик-пот. А теперь передо мной заурядное здание с убогими флорентийскими потугами – что из того, что за этой рыжей стеной в какой-то другой жизни невменяемый юнец, носивший мое имя, захлебывался с удвоенным напором, чтобы отвлечь себя и