Свой путь по Сибири Дзержинский продолжал уже один; к несчастью, географию этой бескрайней, дикой страны он знал слабо и долго плутал, не находя нигде железной дороги. Пробегая Тобольской губернией, он остановился на отдых в селе Покровском. Село было богатое, обильное; изба, куда он попросился на постой, — чистая и опрятная. Хозяйка избы — видная, еще не старая бездетная вдова — даже не пыталась делать жильцу авансы: его бледное, серьезное лицо, печальный умный взгляд и манеры, полные сдержанного достоинства, вызывали в ней уважение, граничившее со страхом.
— Вы, извиняюсь, не из духовного ли сословия будете?
— Вы совершенно правы, — учтиво отвечал Дзержинский. — Замужнюю женщину с чужим мужем повенчал, за то и расстрижен. — Он решил, что эта романтическая история придется красивой вдовушке по вкусу, и не ошибся. — А вы, Глафира... впрочем, нет, ничего.
Хозяйка не интересовала его как эротический объект, но ее образ жизни не мог не вызвать некоторого любопытства: по вечерам она, принарядившись, куда-то убегала и возвращалась лишь на рассвете с глубокими тенями в подглазьях и блуждающей, рассеянной улыбкой, после чего долго перед зеркалом вычесывала из волос репьи и солому и пыталась заводить с жильцом робкие беседы о спасении души.
Несколько дней спустя Глафира сказала ему, понизив голос и озираясь, хотя они были в избе одни и никто не мог их слышать:
— Тут намедни исправник приезжал...
— Почему вы решили, Глаша, что меня это может интересовать? — лениво спросил Дзержинский. Он весь подобрался, словно пружина, но не подавал виду, что встревожен.
— Каторжный, говорит, бежал. По всей Сибири ищут.
— Ну и что?
— Что-что... — проворчала Глафира. Благоговения ее пред ним изрядно поубавилось. — Приметы обсказывал. Точь-в-точь ваши. Я вас, понятное дело, не выдала, но все ж нехорошо. Зачем вы меня обманули, будто из духовного сословия?
— Я действительно был расстрижен и сослан в каторгу, — сказал Дзержинский: он мгновенно просчитал варианты и решил, что выгоднее будет сказать женщине полуправду. — За веру в Господа пострадал.
— Так вы из раскольников? — спросила Глафира без осуждения, но и без сочувствия. — Строгая вера у них, еще строже церковной...
— Нет, не совсем, — сказал Дзержинский: он не имел ни малейшего представления о том, как должен вести себя русский старообрядец, и не хотел попасть впросак. — Я особую веру исповедовал. Хотел, чтобы люди друг дружку больше любили. В любви нет греха. — Он говорил первое, что в голову взбредет, но по тому, как переменилось и просветлело лицо женщины, мгновенно сообразил, что выбил яблочко.
— Ах, у нас в селе тоже есть, кто особую веру исповедуют — про любовь земную... Не согрешишь, говорят, — не покаешься... Да я вас к ним сведу, ежели хотите. Там у них в подполе — молельня. Никакой исправник вас там не найдет. Бежать-то вам сейчас не с руки. По всей тайге рыщут.
— Спасибо, милая. — Он перекрестил ее, придав своему лицу ласковое, умильное выражение. — Бог тебя наградит.
Как стемнело, Глафира отвела его на другой край села, где стояла большая полуразрушенная изба, из которой доносились громкие радостные вскрики и смех. Из ее сбивчивых объяснений Дзержинский понял, что здесь собираются сектанты, называемые в народе хлыстами, а предводительствует ими местный мужик — самозваный пастырь по имени Григорий Распутин; по словам вдовушки, это был человек замечательный.
На Дзержинского, однако, он впечатления не произвел. Этот высоченный, тощий, сутулый мужичина был отчаянно неряшлив: космы сальные, борода свалявшаяся, руки корявые, грязные. Несколько сглаживали впечатление разве что глаза «старца» — маленькие, глубоко посаженные, светившиеся хитростью и умом. К появлению нового богомольца Григорий отнесся без особого интереса — возможно, потому, что был уже, как и большинство радеющих, изрядно пьян. Он только обнял вновь прибывшего и сочно поцеловал в губы (Дзержинскому стоило неимоверного усилия не сплюнуть: от запаха перегара его едва не стошнило) — как выяснилось, это была принятая у хлыстов форма приветствия, ибо все люди на земле — братья и сестры. Григорий тотчас позабыл о нем.
У хлыстов Дзержинский пробыл около недели. Сперва он с трудом подавлял отвращение, потом привык и постепенно начал входить во вкус; он даже готов был признать, что в диких, грубых языческих плясках есть своеобразная красота. Обряд флагелляции привлекал его с детства; свальный грех — особенно некоторые его проявления — был ему крайне неприятен, но когда попадались совсем юные, детски-хрупкие богомолицы... (К сожалению, потом пришлось лечиться, после чего он принял решение больше никогда не снисходить до плотской любви и по сей день неукоснительно — то есть с редкими исключениями, в которых после каялся, — выполнял этот обет.) С Распутиным он практически не общался: днем, когда Феликс сидел в подполе и от нечего делать мусолил одолженный у Глафиры комплект «Нивы» за позапрошлый год, хозяин отсыпался на печи, а по ночам внимание старца было всецело обращено на самых красивых и толстых грешниц, из которых он по оригинальной методе изгонял нечистую силу. Прямой разговор меж ними состоялся лишь однажды. Да и разговором это трудно было назвать — так, обмен косыми взглядами и уклончиво-бессмысленными репликами... Маясь похмельем, Григорий Ефимович забрел посреди дня в подпольную молельню, чтобы нацедить рассолу из бочки с капустой, и был, по-видимому, удивлен, обнаружив там постороннего, чисто одетого мужчину.
— Ты хто... — начал было он, но тут же, припомнив что-то, сказал Дзержинскому: — Знаю, знаю, мил-человек... По тайге ходишь-бродишь. Правды ищешь...
— Ищу, — сдержанно подтвердил Дзержинский, откладывая журнал.
— Не там ищешь. — Распутин хитро прищурился. — В книжках правды нет.
— А где она есть, правда-то? — спросил Дзержинский, подделываясь под тон собеседника.
— Правда — в любви. — Распутин впился глазами в лицо Дзержинского, и тот с изумлением ощутил, что взгляд мужика обладает гипнотической силой, пожалуй не уступавшей его собственной. — Ты, мил-человек... как звать-то тебя, запамятовал...
— Феликс, — вырвалось у Дзержинского неожиданно для него самого. (В Покровском его знали как Дмитрия.) Он тотчас проклял себя за идиотскую оплошность, но было уже поздно.
— Ты, Феликс, не умствуй, а человека-то полюби. Человека-то трудней полюбить, чем книжку. Книжка чистенькая, беленькая, а человек грешен, тяжел. А ты, гляжу, все умствуешь. Вон и ручку мне не цаловал, когда все цаловали. Аль брезгуешь? Вошку увидал — сразу брезговать? А вошка ведь тоже тварь Божия, ее уважать нужно. А ты ведь не только вошкою — человеком брезгуешь! Народом брезгуешь, да?! Р-русским нар-родом брезгуешь?! — Казалось, что Григорий начал всерьез заводиться, но Дзержинский отчетливо видел, что это всего лишь игра.
— Ручки я целую только дамам, — развязно ответил Дзержинский: он понял, что прикидываться кротким простаком бессмысленно. — Или ты за кого другого меня принял? (Во время радений некоторые богомольцы, не найдя пары противоположного пола, вели себя так, что им позавидовали бы Зиновьев с Каменевым. Григорий взирал на эти действа не без любопытства, как успел заметить Дзержинский, в котором подобные сцены вызывали лишь одно желание — пристрелить мерзких скотов тут же на месте.)