Как у поселянина есть Бог весть откуда взявшийся неизбежный зачин «Во первых строках своего письма», так и у советского среднего класса были строго определенные формулы для курортной, праздничной, армейской и семейной переписки. «Доехали благополучно, устроились отлично». «Погоды стоят хорошие». «Надеемся, что то же и у вас». «Очень много работы». «Сам знаешь, годы здоровья не прибавляют, но потихонечку ползаем». Повторение их, видимо, в самом деле как-то гарантировало неизменность этой жизни, которая, в сущности, тоже шла на довольно тонкой пленке; все уже столько раз отбиралось, перетасовывалось, менялось, перевозилось на север и на восток, что надо было держаться хоть за какое-то постоянство. К началу восьмидесятых оно наросло: у всех были дачи и дачные заботы, институтские хлопоты за детей, почти у всех — машины, Медниковы до восемьдесят пятого ездили на старой «Победе». Поразительна была их привязанность к старым вещам, вот и письма они хранили — не для того же, чтобы перечитывать, но для того, вероятно, чтобы скопить как можно больше свидетельств быстро проходящей жизни. В сущности, и дача с каторжными и не особенно прибыльными трудами по прополке, вскапыванию и отводу вешних вод на участки соседей была нужна для того же. В жизни Чурилиных, Сомоновых и Шалтаев совсем не было метафизического измерения — точнее, оно подразумевалось; все их религиозные способности уходили на поддержание хрупкого уюта, заплетание бездны, и письма были частью культа. Вскоре бездну прорвало. Последние выкрики из хаоса касались дефицитов и подорожаний: Сомоновы лихорадочно выплывали в своем Ленинграде, и черные волны накрывали их; ветер доносил что-то о выборах.
У всех были хобби. Сомоновы путешествовали по стране, ходили в дальние походы — в нынешние времена они, конечно, весь год копили бы на экстремальный заграничный тур, облазили бы Тибет, проехали на джипе Сахару, но в семидесятые им приходилось ограничиваться собственной страной. Страна была, по счастью, большая, в ней было намешано всего, — и у Катьки мелькнула кощунственная мысль, что железный занавес, в сущности, не так уж многого лишал аборигенов: неслучайно они, выбравшись наконец в Италию, замечали, что Крым лучше. Тут была своя западная Европа в виде Прибалтики (и русских там не любили точно так же, а то и больше, чем на подлинном Западе); было свое черноморское средиземноморье, своя иркутская Скандинавия с вечными льдами, непроходящей депрессией и людоедскими героическими эпосами, герои которых, не имея под рукой полноценной природы и полновластно распоряжаясь только собственными телами, глухо зацикливались на физиологии и устраивали над собою разнообразные глумления; были пустыни, горы, субтропики, бешено плодящаяся Средняя Азия, неукротимые усатые племена Кавказа, похожие беспрестанной показухой и фальшиво-двойственным отношением к женственности на столь же неукротимые и фальшивые племена латиносов с их ежегодными военными переворотами, острой кухней и монотонной посредственной прозой. Советский Союз потому и выдерживал столь долгую изоляцию, немыслимую для маленькой страны, — что вполне мог заменить собою весь мир, и для большинства заменял; выехав единственный раз в Болгарию, Сомоновы были, правду сказать, разочарованы. Советский человек за границей потому и бегал в основном по шопам и базарам, что практически любой пейзаж и так был к его услугам — вдобавок в нем ничего хорошего не продавалось, так что можно было созерцать, не отвлекаясь. Николай Игорич Медников-старший охотился — от отца, военного летчика, он унаследовал страсть к оружию и мужественным, брутальным развлечениям, хотя бы и в выродившемся их варианте; военному летчику конца тридцатых в этом смысле дозволялось большее — инженер конца семидесятых довольствовался октябрьскими выездами на Оку, в специально отведенные места, в небольшой и небогатой компании. Специализировался он в основном на утках, и его любимая собака Гейда — сибирская лайка — замечательно «работала по ним», о чем он сообщал со скромной гордостью, всегда сопровождающей употребление профессионального жаргона (который, в сущности, только для того и придумывается). Наконец, Шалтаи увлекались комнатным цветоводством и со всей страной обменивались семенами — присылали и Медниковым то какую-то морозоустойчивую, специально выведенную ипомею, то бесконечный кабачок, от которого сколько ни отрезай, а он себе растет (при правильной, разумеется, подкормке — три части навоза, две торфа, одна суперфосфата).
Все высокие сообщающиеся стороны очень много болели. Здоровье было дополнительным метафизическим измерением, а забота о нем — еще одним способом подоткнуть одеяло, спасти хрупкий уют: жизнь врывалась-таки в существование, навязывала другие точки отсчета, кроме поездки в Болгарию, дачи и ремонта. Болезнь напоминала о чем-то, чего не должно быть. Лечились кто чем мог, Шалтаи от маточного кровотечения рекомендовали отвар растения, сухие листья которого вкладывали в письмо (отпечаток остался поверх строчек, манускрипт Войнича, широкие зубчатые листья и розовый оттиск цветка). Сомоновы пользовали мумие. Бухтиных увлекала уринотерапия. Все письма были грамотные, со странными и тоже общими особенностями пунктуации: обязательные и ненужные обособления «однако», «тем не менее» и «тем временем» — вообще запятых было больше, чем надо, частая советская ошибка, свидетельство избыточности; лучше перекланяться, чем недокланяться.
Периодически у всех рождались дети и внуки. Иногда это сопровождалось нешуточными трагедиями — в семидесятые годы беременность незамужней дочери воспринималась как драма, об этом сообщали неохотно, хотя в письме Медниковых сквозила гордость и чуть ли не вызов: Марина родила, так называемый отец тут же исчез, ничего, вырастим, тем более, что аборт делать было нельзя по медицинским показаниям, и сама она уперлась очень твердо, хотя всегда была девочка послушная. С другой стороны, ей все-таки двадцать семь. Мы не стали ей ничего объяснять, хватает ей теперь и собственной головной боли, мальчик крепкий, здоровенький, опасались врожденного порока сердца, но оказалось, просто небольшой шум. Как назвать — еще не решили, она почему-то хочет Сашей, но мы склоняемся к тому, чтобы в честь дедушки, колиного папы. Этот дедушка был военный летчик и погиб еще до войны во время парада. Сам Коля Медников, владелец участка, повел себя благородно и на дочь Марину не серчал — в конце концов, не такой у нее возраст, чтобы быть очень уж разборчивой. Как назвали крепенького мальчика, Катька узнала из следующего письма: победил, понятное дело, дед Коля.
Всего ужасней было то, что иногда прорывалось в этой переписке и нечто живое — «Очень скучаю, особенно ближе к вечеру» в армейском письме Медникова-сына (только в казарме, в больнице, да, может быть, в тюрьме может быть такая невыносимая, стонущая, одинокая тоска); или «Часто думаем про вас, дорогие мои, как вы там», в письме Медникова и его матери — к его жене и сыну, уехавшим на курорт (в этом трогательном семействе сохраняли все письма — и те, что уходили в Мисхор, потом торжественно привозили домой, дабы объединить в общей хронике; наверняка ведь и фотоальбом вели!). Преобладало же ощущение невыносимой тщеты всего: жили Медниковы, болтались Шалтаи, ходили в Эрмитаж и на Дворцовую площадь Сомоновы, и от всей их жизни осталось только — вот. Предъявить было, в сущности, нечего. Как камешки, с трудом добытые с глубины, — письма, вынутые из времени, ни о чем больше не сообщали, кроме того случайного, никому не интересного, что было в них написано. Стоило ли? Ничто ничего не стоило. Нынешний человек не писал и таких писем, разве что отправлял е-мелю по сугубо конкретному поводу, сопровождая ею попутно посылаемый финансовый документ или договариваясь о флеш-мобе. В семейственной переписке, которую просматривала Катька, лежа на быстро нагревшемся линолеуме перед печкой, — информация играла десятую роль, все главное было за строчками, а теперь не было никакой возможности его оттуда извлечь.