— На самом деле, — сказал Чечмек, — здесь все глубже. Просто все книги делятся на те, которые с властью и которые против нее. Короче, это либо сплошное блядство, либо литература.
— Потому что они хотят, — ответила Зайка, — чтобы мы делали то, что они хотят.
— А вот хрена им всем лысого, — добавил мрачно Кумаров, — любой из нас тоже хочет и должен делать то, что хочет. Иначе, блин, полный пиздец.
Мы еще довольно долго про это говорили и пришли к выводу, что нет ценностей выше, чем спонтанность и свобода, и литература должна выражать их и именно их. В процессе я заметил, что Бухалов непрерывно клеится к смуглой длинноволосой девице; впрочем, они явно были знакомы и раньше.
— Ну вот, — мрачно пробормотал Отходняк, — какого хуя он ее поит. Она же опять ужрется, будет орать и бегать с тесаком по квартире.
Кумаров сосредоточенно посмотрел в тарелку.
— Слушай, — сказал Бодунчик Чечмеку, чуть подумав, — ты же охренительный текст написал, а его только я и слышал.
Мы стали просить прочитать, Чечмек поначалу отказывался, но мы все же немного раздвинули стулья, а Бухалов с девицей пересели на диван.
Чечмек достал несколько страниц, потер их в руках, согнул, разогнул, хлебнул еще водки и начал читать.
— Посвящается кнессету и его депутатам, — сказал он.
Впоследствии мне объяснили, что речь идет о коротком рассказе из большой серии, объединенной общим лирическим героем. Начало было мне не очень понятно, и я его не запомнил; дальнейшее же я могу воспроизвести достаточно точно, за исключением импровизированных отступлений и ремарок, поскольку у меня сохранилась вторая страница этого рассказа. Я незаметно вытащил ее из пачки, когда мы чуть позже укладывали Чечмека отсыпаться под диван. «Он вытащил дрын из-под хайратника
[131]
, — начиналась вторая страница, — и помахал перед ее носом. В ответ она укусила его за руку и вырвала кусок мяса. Потек гной. „Сука, — сказал он, — под ментов ложишься, да?“ Но тут навстречу появился танк с красным маген давидом
[132]
и начал стрелять по нему пивными банками с дерьмом. „Опять мусора!“ — злобно закричал он и кинул в танк пустым мусорным бачком. Коктейль Молотова подействовал, и танк остановился. Завыла сирена. По городу толпами побежали синие кроты в униформе парашютистов. „Круто, — подумал он, — этих уродов мы еще отымеем“, — и вывесил над пивной флаг с портретом Че Гевары». Если я не ошибаюсь, где-то на этом месте смуглой девице стало плохо, и, положив руку на солнечное сплетение, она медленно ушла в сторону ванной, Бухалов отправился вслед за ней; до нас донесся сдавленный кашель, потом стон и ругань. Чечмек продолжал читать, и подвиги героя множились на глазах; автор его явно очень любил. Потом Отходняк допил из горла вторую бутылку «Александрова», и ему тоже стало плохо; он ушел, но довольно быстро вернулся. От удивления Чечмек перестал читать.
— Слушайте, народ, — сказал Отходняк, — а тут типа второго сортира нету, а?
— А что, первый ты уже заблевал? — спросил Кумаров, отставляя стакан.
— Ну, блядь, ты тупой, — ответил Отходняк, — трахаются они там, что, не слышишь?
И мы действительно услышали какую-то возню.
— Да выпихай их в коридор, — сказала Зайка возмущенно, — сортир всем нужен. Пусть в комнате трахаются.
Отходняк снова ушел, и Чечмек продолжил читать. Мы пили еще довольно долго, но потом все же стали расходиться. Ко мне пыталась клеиться подруга чернявой девицы, но мне ее не хотелось. Я вышел на улицу, прошел несколько кварталов по ночному иерусалимскому холоду, по пустым улицам, под светом фонарей, поймал такси. Вернувшись домой, я погрел себе пиццу в микроволновой печке, но потом все же подумал и не стал ее есть; в голове бесформенной вязкой кашей все продолжало медленно раскачиваться; несколько раз я ощутил острые приступы тошноты. Я лег поперек кровати без всякой подушки и, стараясь успокоить движение белых стен комнаты, стал думать про прошедшие дни, про Орвиетту и рабби Элишу, про музыку сальсы. Потом я уснул. Когда я проснулся утром, болела голова, впрочем, не сильно; я вышел на кухню, съел кусок холодной пиццы, оставшейся со вчерашнего дня, снова лег и начал думать про музыку. Но это была уже не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка дальних невидимых танцующих негритянок, музыка пальм и островов, темно-синей воды Карибского моря; это была даже не музыка раскаленных вечерних тел. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в глубинах своей израненной души рабби Элиша.
Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, дальние ледники, высокие ступени, сияние воды, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Вавилонский Талмуд говорит, что когда Элиша увидел его, Метатрон сидел и что-то писал; и Элиша остановился на пороге. Именно тогда, согласно Талмуду, рабби Элиша подумал: «Как же так, нас ведь учили, что в мире истинном не стоят и не сидят, не трудятся и не отдыхают, здесь нет, ни обратной стороны, ни усталости
[133]
». Вавилонский Талмуд добавляет, что сидящего и пишущего в мире истинном можно было принять за второго бога; что, впрочем, звучит достаточно странно
[134]
. Но именно поэтому, согласно талмудическому тексту, чуть позже Всевышний и вывел великого ангела Метатрона, с которым Элиша уже успел подружиться, на плац. перед гостями и ангельскими воинствами и сказал ему: «Почему ты не поднялся перед ним, когда увидел его? Теперь же ты будешь наказан за это шестьюдесятью ударами плетью»
[135]
. Потому что, добавил я мысленно, ни в мире этом, ни в мире грядущем нет места для дружбы, но только для преклонения и почитания. Засучив рукава, младшие ангелы окружили Метатрона; и, привязав великого ангела к краям неба, они выпороли его, как раба, на глазах у рабби Элиши; впрочем, один из источников говорит, что Метатрона били не плетью, а огненными палками. Я думаю, я почти уверен, что Элиша плакал. А затем во искупление перенесенного унижения Метатрону было позволено лишить рабби Элишу всех его заслуг перед учением и Торой
[136]
. Разумеется, великий ангел отказался, но за ним отказался и рабби Элиша, потому что ни тогда, ни потом он не хотел власти, — а его разом потускневшее учение оказалось бёссильным перед жестокостью и варварством мироздания. Так он стал Отказавшимся, стал Другим.
Именно тогда он и заглянул в бездну истории медленно и осторожно, как свешиваются со скалы в пропасть, проверив камни на самом краю, увидел ее всевластие и ее ужас. Ему в лицо, слепя и обжигая, хлынул поток страдания, поток боли. Это было почти мистическим переживанием — но не желанным обнажением вечного и бесконечного, а совсем наоборот — несокрытостью конечного, смертного, подавляющего в своем изуверстве и беспомощности, невыносимого в своей обессиливающей истинности. Он видел беспросветную бедность, непрекращающуюся боль, унижения длиною в жизнь, стоны пытаемых, разоренные города, беспорядочно разбросанные раздувшиеся тела, длинные колонны людей с номерами на руках. Это был тяжелый кровавый поток истории; по ту сторону прекрасных фантазий о человеческой природе и изначальной справедливости, по ту сторону любого повествования, по ту сторону самой возможности говорить о течении времени и последовательном развитии событий. Он увидел всевластие зла, тысячи тысяч изувеченных трупов, изуверство, ставшее образом жизни, разорванные на куски тела и замученных детей, бессловесность, рабство и нищету. Нужно было достичь высот несвершившегося избавления, чтобы ужас мира смог уместиться в его душе и взгляде, не разбив сердце на бесчисленные осколки льда.