— Да нет, понятно.
— И это еще не все, — добавила она, и глаза ее загорелись. — Осознание непрозрачности, случайности и фрагментарности — все это только если очень, ужасно повезет. А так, ну ты же знаешь, только признаваться себе в этом как-то неприятно, большинство людей при всей своей непоследовательности какие-то мультяшные. Для самих себя они давно уже — да и весь их мир — похожи на ожившие картинки, ну, скажем, вот я, в своих мечтах, на фоне «мерседеса». Но если ты опишешь то, как они ходят, думают, мечтают и говорят…
— То что тогда?
— Тогда, — ответила она, — тебе напомнят о недостатке психологической глубины, о картонности образов и, конечно же, об антигуманизме.
Я промолчал.
— И ты думаешь, все это можно перенести на бумагу? Хотя бы теоретически?
— Я думаю, что да, — ответил я. — По крайней мере, стоило бы попытаться.
— А я думаю, что нет; я уже пыталась. И кроме того, никто не станет это читать. И вообще, я же тебе говорю, не факт, что с этим можно жить.
— А я думаю, что вопрос о том, кто что будет читать, и вообще не имеет никакого отношения к делу. Так же, как и вопрос, как с этим жить. Все равно, следует говорить правду. Ты же знаешь, — добавил я, подумав, — я не разделяю всех этих теорий насчет привлекательности утешительной и прекрасной лжи, даже украшенной табличкой: «Не верьте ни единому моему слову». Истина стоит того, чтобы попытаться ее увидеть, даже если ее и нет.
— Хм, — сказала она, — ты так говоришь, потому что никогда не пытался ничего написать. И потому что ты все равно со мной не согласен.
— В этом ты права, — ответил я, — действительно не пытался. Но я думаю, что говорить надо правду.
Мы выпили еще по чашке чая и разошлись. Она никогда не была моим близким другом, но с ней всегда было интересно. Мы разошлись, и я стал думать о честности, о прямоте, об истине. «У меня вызывает подозрения человек, — писал как-то Ницше, — которому нужны основания для собственной честности». Думать так было очень приятно, легко. О прямоте было легко думать, но чем больше я о ней думал, тем быстрее понимал, что в ней нет ничего прямого, почти ничего. Часто, когда я говорил то, что казалось мне правдой, я чувствовал: что бы я не говорил о ней, я продолжаю нуждаться в точке опоры, точке, с которой я мог бы посмотреть на все сказанное, на бывшее, посмотреть взглядом твердым и упрямым, той точке, которая бы находилась в недостижимом пространстве истины, по ту сторону простой правдивости сказанного. А это, в свою очередь, вызывало к жизни вторую мысль, еще более лукавую и искусительную; само желание говорить правду начинало требовать оправдания, ускользая от простоты самоочевидности, ясности. И тогда я вспоминал Ницше; но и это как-то не помогало. Сама идея истины лишалась контуров самодостаточности, растворяясь в тумане сомнений и неуверенности.
Но еще хуже обстояло дело с тем, чью истину я, в любом случае, не мог бы доказать; я даже не знал, как говорить о ней. И тогда я представил себе человека, который думает, что помнит — помнит о тени смысла и истины, нависающей над простой явленностью существующего, помнит вопреки самому существованию и его глухим адептам. Он бы сказал себе: все они помнят части, я же помню больше, чем часть; но я не знаю, правда ли это. Такой человек никогда бы не смог доказать бытие этой истины, прояснить ее смысл, смысл ее смысла, не впадая в словесные игры в тени того, что никогда и никем не может быть сказано. И все же, подумал я, он бы знал, чувствовал глубинной и мучительной основой своей души ее присутствие; ему бы казалось, что существование, лишенное света иллюзорной, недостижимой и недоказуемой истины, оказывается без остатка делимым на свои страхи и желания, на вечный круг корысти, насилия и рождения. И если бы в этом делении, в этом круге был остаток, то таким остатком оказался бы он сам; в любом случае, для него это была бы плохая арифметика. Очень плохая. Но не будет ли тогда его неизбежным уделом, спросил я, тоска по забвению, по молчанию, по покою. И тут же ответил. Неизбежным — нет, вероятно — нет; хотя он и будет часто спрашивать себя, помнит ли он истинное, или вымышленное, или ни то, ни другое; не бродит ли он кругами среди бесчисленных отражений собственной меланхолии, и еще: не лучше ли забыть о том, чего нет. Правда ли то, что он помнит, что он думает, что помнит. Правда ли то, что он помнит, что я помню, то, что пытаюсь помнить. Я посмотрел на разноцветную толпу, струящуюся вдоль улицы; она могла бы быть чем угодно, могла бы быть всем или ничем. Возможно, что по ту сторону того, что есть, и вообще ничего нет, продолжил я; но все же следует говорить правду. Я не знаю почему, но все же так, наверное, так нам будет легче оправдаться. Я так думаю.
9
«Почему бы и нет, — подумал я в то утро. — Почему я так уверен в том, что не окажусь в числе мертвых? Мы все почему-то убеждены в том, что умрем не завтра; вот и она тоже погибла, а ведь мы лежали на траве и смотрели в небо. Точно так же, добавил я, мы все склонны думать, что находимся на стороне ангелов, но ведь может оказаться и иначе». И первый раз в жизни предчувствие смерти, беспричинное и неизбывное, опрокинулось на меня, пролилось мелким весенним дождем; впрочем, оно не было приступом удушающего страха или горечи несбывшегося, оборвавшейся дороги, но скорее — прозрачным покрывалом отстраненности, как если бы я вдруг посмотрел на мир сквозь тонкий белый тюль или с высоты птичьего полета. Это было мгновенным и неожиданным чувством прощания, нечто подобное тому странному ощущению, которое я иногда испытывал на вокзале, у самого края перрона, перед тем, как сесть в поезд. В таких случаях я иногда говорил себе, ну вот, через месяц я снова здесь буду; или наоборот — любопытно, окажусь ли я в этом городе еще раз когда-нибудь. Но на этот раз я подумал: интересно, с чего бы это, с чего бы все это, и снова посмотрел на повестку с призывом на резервистскую службу. Это еще не причина, сказал я себе, и это действительно не могло быть причиной; резервисты гибли так же, как и все остальные, но ничуть не больше. И тем не менее, предчувствие прощания и смерти, прозрачное, странное и беспричинное, окружило меня, наполнило город, иллюзорное пространство моего бытия.
По многим и вполне понятным причинам мне не хотелось оставаться наедине с этим чувством, но у меня не было тех, с кем бы я мог о нем заговорить; я сел в машину и поехал на юго-запад, в сторону горных деревень, сосновых лесов и оливковых рощ. С двухполосного скоростного шоссе я свернул на узкую боковую дорогу, потом на проселок; пахло зеленью, деревнями, навозом; чуть дальше оказалось, что проселок превращается в джиповку, я загнал машину на обочину и вышел. Пройдя несколько шагов, я увидел, что прямо передо мной дорога изгибается неровной дугой вдоль каменистого края холма, обнажая широкую зеленую долину и дальние горы. С обеих сторон меня окружали каменные склоны, темно-желтые, с мелкой коричневой сыпью, медленно исчезавшие в сосновом лесу; пахло землей, горным воздухом и хвоей. Я любил эти горы, запах мяты и тимьяна; когда я приезжал сюда весной, они были покрыты белым снегом цветущего миндаля; потом зацветали нарциссы, орхидеи, асфодели, цикламены, маки и горные розы. Но и сейчас небо было синим и счастливым, бездонным, почти вечным, с двумя маленькими пушистыми облаками, зависшими над дальним холмом. Следуя за разбитым проселком, я миновал поворот и вышел на узкий отрог холма; дальше тонкой неровной лентой дорога струилась вдоль его гребня. Миновав холм, я спустился в долину; вдалеке, сквозь зелень, высветились белые стены домов; чуть позже с левой стороны к самой дороге подступили серебристые оливковые рощи. Впрочем, я знал, что вблизи оливы всегда оказывались не серебристыми, а скорее светло-зелеными, хотя и с белесым, серебряным отливом. Они тянулись вдоль склона холма ровными светящимися рядами, вдоль коричневатой разрыхленной земли, с огромными просветами между рядами. Только с очень большой натяжкой их можно было назвать рощами; шумели цикады.