У меня в портфеле был коньяк в плоской бутылочке, я предложил Кеше выпить по рюмке, рюмок в его хозяйстве не нашлось, и он поставил на стол, хмурясь и пряча глаза, неимоверно захватанный граненый стакан, и хотя я со времени возвращения в деревню не пью этой гадости, решился все-таки выпить глоток коньяку, которым…ий, наверное, хотел порадовать и умилить меня, деревенского обалдуя, и мы выпили, не закусывая, затем вышли из избы на улицу подышать свежим воздухом, и я подумал, что эта тьма деревенская, навалившаяся на нас за порогом, похожа на адскую, словно мы шагнули сразу «в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма», и здесь, наверное, весьма подходящее место для того, чтобы сходить с ума от величайшей безответственности мира, к которому обращен наш самый яростный, самый отчаянный вопрос: кто МЫ?
И этот вопрос, задаваемый диким, хриплым голосом, с хмельными завываниями, звучал и теперь в ночи, под всхлипы нещадно терзаемой гармошки, — это мужик по прозвищу Косоротый сидел у себя на завалинке и, одурев от сивухи, ревел в ночную темноту неразборчивые, одному ему понятные частушки.
Господи, отчего мир человеческий в иных своих углах бывает столь заброшенным и печальным, почему жизнь человеков так двусмысленна и невнятна то ли начало, то ли уже конец ей на Земле, — я хотел бы обнять своего брата и прижать к груди его скорбную главу, — я думал о том, ребята, а не прикончить ли мне этого Белку прямо здесь, в темноте, пока он не успел выдать меня, только хотелось это сделать не руками, а топором: _войти назад в избу, взять топор из подпечка, тихо, крадучись выйти во двор и, увидев тень стоящего у калитки человека, изо всех сил шарахнуть его по голове, _ — но утешить безумца я уже ничем не мог, путь к его душе обрывался бездонным провалом где-то в пределах иных, недоступных времени и там, у провала, стоял на страже лохматый Буба, уродливое порождение одиночества и беды: поженились Одиночество и Беда, и родился от этого брака карлик, — он плачет, плачет, бедненький, так и мечется, а этот Белка ничего даже не слышит, убить его — но, подумав так, я вдруг совершенно успокоился, и мне стало ясно, наконец, что …ий меня боится, друг приехал навестить после стольких лет разлуки, а я задумал убить его, напугал до смерти, и мне, братцы, стало так жалко его, себя, нас обоих и всех, кого я когда-либо знал и любил, вдруг отчетливо обрисовалось в воздухе тьмы нечто огромное, как гора, насквозь пронизанное скорбью, все состоящее из одной лишь замершей скорби — неимоверный Левиафан человеческой печали тихо вздохнул перед нами в глубине ночи, под звуки и пьяное пение Косоротого, и в этом вздохе был плач по юности, погубленной зря, были заглохшие призывы красивых девушек, напрасно прождавших нас, сидя у раскрытых окон, иные возможности, обжигающие мгновенные прикосновения догадки, что жизнь могла бы пойти иной дорогой — там, где за лукавым ракитовым кустом прячутся серебристые, прохладные хахатули, которым, братцы мои, хочется подкараулить кого-нибудь из нас, повалить в мокрую траву и до полусмерти зацеловать.
Мы, продрогнув на ветру, молча вернулись в дом и до самого утра очень славно поговорили, нам было ясно, что оборотни одолели каждого из нас поодиночке, что, очевидно, чего-то нам не хватило — фортуны ли, смелости и стойкости, дарования ли божьего, чтобы по примеру великих прочь отшвырнуть от себя бесовье и навсегда утвердить человеческую красоту в бессмертных образах и формах. И я попросил только об одном …ия: чтобы он не выдавал меня, чтобы объяснил там, что я забил беднягу Верного только из чувства сострадания, — на что я клятвенно обещал несчастному другу, что никогда не предам его, и в свою очередь, словно сам обезумев, просил безумца, чтобы он все свое оставшееся время жизни (а оставалось ему, я чувствовал, уже совсем немного), все свои последние дни, часы и мгновения думал о друзьях, только о тех, кого он когда-либо искренно любил, потому что все в этой жизни мара, дурное искусство, сущее — исчезающее, происходящее — забытое, гиль, словом. И только любовь, которая вот тут сидит и жжет и слезами детскими исходит — наша способность любить друга, любовь одной души к другой есть единственное человеческое достояние, могущее быть приравненным чуду.
Ты не должен быть одинок, заклинал я облысевшего, с огромной шишкой опухоли на ляжке, потерявшего разум Лупетина, МЫ должны быть всегда с тобою, не умирай без этой мысли, иначе все пропало, обожди хоть до весны, брат, просил я белку, дай мне спокойно дожить до тепла, до свежей травки, тогда я сам пойду в сумасшедший дом и захлопну за собою дверь. Существует, мой милый, человеческая победа, и подлинные люди живут, зная, что это такое, ведь были же Сократ, великолепный Леонардо да Винчи, были, были, а заговор зверей — это всего лишь злое наваждение, которое спадет, отринется, слупится с нас, словно корка глины, если ты да я — каждый из нас сумеет одолеть зверя в себе самом одолеть его и приручить.
А я уже, брат, победил, ответил я …ию, одолел его, потому что много лет кормил и обстирывал больную мать, и не женился, и за всю жизнь знал лишь одну женщину, это когда еще служил матросом, и зверюга во мне был задавлен под гнетом моей сильной воли, но он вишь откуда попер, только я и тут его преодолел, выдрессировал, да вот только непонятно мне, почему Буба хочет отделиться? И мы оба стали молча смотреть на Бубу, который спал, словно сытый щенок, и я понял, что мне надо встать и уйти, попрощавшись с Лупетиным так, как прощаются друзья перед боем, из которого уже никому не выйти живым; я должен был уйти, не соваться со своей жалостью, ибо что-то величественное, намного превышающее мою жалость, довлело им, и я еще до рассвета покинул его дом, последний раз обняв друга, и направился пешком по еле видимой дороге к соседней деревне, откуда в пять тридцать должен был отходить автобус, на котором можно было добраться до железной дороги.
И в пути его настиг незаметно просочившийся над краем земли рассвет, тогда и почувствовал он, одинокий путник на осенней дороге, что движется внутри великого божества, имя которому Вселенная, самотворящего начала, творца света и тьмы, воздушной прохлады и теплых акварельных мазков в небе, — творит и убирает, рисует и смывает, поверх смытого пишет новую картину, и, благодушному, увлеченному процессом собственного творчества, ему безразлично дороги все его работы, как и должно быть у подлинного художника; поэтому и наплевать ему, зверь или человек перед ним, он обоих любит, не замечая в них своих ошибок, безразлично ему и то, что в каждом из нас возьмет верх — величие духа или низменная радость плоти; ему не до исправления ошибок — коли заметит ее, то долой уберет неудачное изделие и заменит новым, однако ошибки эти носим в себе мы, его искрометные творения, таскаем в тростинках своих костей, в жилах натужных, в печени, болящей от алкоголя, в аппендиксе, геморрое, в раковой опухоли, в злостной мошонке, в несчастной утробе, в утренней желчности, вечерней хандре, в желании первым вскочить в автобус, отпихнув бабку с Корзиной и бидоном, в слезах зависти, в хохоте злорадства, в жажде убить из крупнокалиберного ружья красавца лося…
Но я всего лишь маленький зверек, и мне ли судить о глобальных просчетах при сотворении мира и об опасных перекосах при возведении стен человеческого мироздания; возможно, их никогда и не было, ошибок, и с грандиозным размахом строящийся дом будет-таки подведен под крышу, конек которой горделиво возвысится меж созвездиями Ас, Хима и Кессиль. Возможно, люди Земли что-то знают и понимают, чего не в силах постигнуть я со своим крошечным, испуганным разумом белки…