Я писал иную картину долго, часами, неделями, а другую заканчивал вполминуты. Но их тоже приходилось оставлять на тех местах, где они создавались. В камере смертников, наверное, осталось на добрый музей. Но не надо музеев. Нет отдельно зрителей и художников. Это ошибка. Все художники. И каждый рисует не для того, чтобы его хвалили и превозносили, а для себя. То есть не для самолюбования и славы, а для постепенного выявления в себе Вечного Живописца.
От рисунка к рисунку и от картины к картине ты должен постепенно расти в мастерстве и таким образом приближаться к нему. Он любит это, я знаю. Поэтому и не дал мне лежать в смерти, а поднял из гроба. Чтобы я однажды понял то, чего другие люди еще не понимают. Он велит каждому быть художником и, значит, — свободным. Он позволяет себя копировать — пожалуйста, но если ты сотворишь что-нибудь небывалое, то это очень ценит. Любуется. Он настоящий художник и поэтому зависти не знает. Но он не любит подделку, даже самую умелую, и умертвляет ее прямо на корню.
Вечный Живописец сотворил прекрасный мир, он совершенен, с ним сравняться невозможно, конечно, ведь слишком он велик, но если ты принесешь ему что-то новое и стоящее, он может и поучиться у тебя. Потому что всякий учитель не только учит, но и учится, и мастер может что-нибудь полезное взять у подмастерья, на то оно и искусство.
Представляешь, Лилиана, каким будет человечество, когда каждый в нем станет как Вечный Живописец? Ты думаешь, этого не будет? Это будет. Я знаю. Пусть я пока один знаю об этом, но представь, сколько же вокруг пространства, которое можно зарисовать и записать картинами! И пусть каждый сможет видеть только свои рисунки и картины, но что-то в воздухе и в самом свете неба изменится тогда.
А может быть, люди научатся воспринимать и чужую невидимую живопись? Может, Лилиана, удастся и тебе когда-нибудь посмотреть мои рисунки и этюды, которые я быстро, на ходу делал в воздухе? Какая это была бы радость для меня!
А беднягу того, смертника, охранники лагеря увели куда-то; причем он забился под нары и рычал оттуда, а фашисты смеялись, и один все лаял по-собачьи очень забавно и совал ствол автомата в промежуток меж концом нар и каменной стеною. Я задумался над тем, с каких же пор существует на земле это трагичнейшее и суровое двуединство: страж и заключенный, — в глазах у меня мелькнула некогда виденная фотография: солдаты конвоя в бескозырках блином, закованные в цепь арестанты… И я попал в иное время — в Россию прошлого века, вдруг оказался в толпе большой партии каторжников, которых гнали по этапу куда-то на восток. Я внезапно возник среди них, они молча посмотрели на меня и снова уткнули свои наполовину бритые лбы в землю. Я тоже пошел с ними, это была большая кандальная команда. Вечером составили кругом телеги, всех завели в середину и велели запаливать костры. Тут меня и заметили конвойные. Глаза вылупили, допрашивали, вмазали как следует по шее. Конвой есть конвой, шутить не любит. Ничего не добились от меня. И ничего не могли придумать другого, как тут же заковать меня в цепи. Причем за десять минут каких-то их спроворил кузнец из каторжных на походной маленькой наковальне.
Команда была, должно быть, из особо опасных преступников. Заковывали на одну цепь по три человека, и меня присобачили к двум зверовидным мужикам. Они со мною не заговаривали, и мы целыми дневными переходами шли молча. Я плохо помню тот долгий этап; шли месяца три, может больше; в пути настигла зима, пошел снег. Я ни на что не обращал внимания, потому что на ходу рисовал и делал быстрые этюды в воздухе, радовался новому открытому способу и работал, работал как одержимый. Ох, Лилиана, сколько моих работ осталось там над старинным каторжным трактом! Фокус-то в том, что я эти работы сделал еще в прошлом веке, значит, они уже больше ста лет украшают сибирские просторы от Енисея до Якутска.
Один из моих сокандальников заметил наконец мои занятия и как-то раз на привале угрюмо прохрипел: «Ты, я-чай, колдун. Пошто колдуешь-то?» Как я мог ему объяснить, что никакого колдовства нет?
Он все свое: «Пошто колдуешь, ня колдуй, а то убью. Знаешь ли кто я, спрашивает. — Ня знаешь. А узнаешь — испужаисси. Я ить похуже колдуна буду. Три века живу и ня умру никак. Потому как чужих жизнев напился. Я старшой заплечник был у самого Малюты Скуратова-Бельского. Большой мастер! Убить, замучить всякий сможа-ат. А ты истоми родимого так, чтобы из него весь человек-то вытек и полез дьяв-а-ал! Ух и орать горазд энтот дьява-ал! А как он кончится, то следом сладкий дух попрет изо рта. Энто и есть чистая жизня. Суй свое рыло и пей. Твое. Сколь много чужих жизнев я попил! Топеря вовеки не истратить. Потому и господам палачам нету смерти. Царь умрет, смерд умрет, христьяне и татаре помрут, но палачу жить и жить. Ни один из нас не помер, и не похоронен, как другие. Найди хоть одну могилу мастера-палача. Не найдешь, паря. До Судного дня никто не доживе. Зато все убиенные восстанут, а мы ужо полягем тады. Я ить и колдунов пытал, и ведьмов, и чернокнижников. Меня, паря, колдовством не возьмешь, нет. Моя сила поболе твоей будет». Так он говорил мне в прошлом веке, Лилиана.
Третий молчал, ничего не говорил. Лохматый, с опухшим лицом. На привале сели однажды у костров, и вдруг он заплакал. «Че плачешь?» — спросил палач. «Ниче, господа хорошие, — отвечал мужик. — Мучица, бают, у старшого кончается, чего исть-то будем». — «Чего исть будем, — передразнил его палач, — мох корравый исть будем». — «Дак помрем же», — плакал мужик. Это был первый разговор у них за все время, и я слушал и чувствовал, что скоро снова должен уйти в другое время. В этом мне опять не было места, я снова был чужой. Я нарисовал в воздухе лицо плачущего лохматого мужика, и палач снова мне крикнул: «Пошто колдуешь, брось, а то убью!»
Шел снег, так красиво — ложился на зеленые еще кусты и елочки, и я закрыл глаза и стал придумывать чудесную композицию из белого и зеленого — всего из двух чистых тонов хотелось создать что-то свежее и оригинальное. Почти такое же пушистое и забавное, как если муку просыпать на зеленый стол: помнишь, ты делала пироги на крашеном масляной краской столе, и из пакета сыпала на столешницу мукой, и получались белые звездочки и брызги из сухих мучных клякс? Тут вспомнились вмиг миллионы мелочей сразу, и все было прекрасным, не красивым, а прекрасным, как белый гриб, как расколотое березовое полено, как скользкая ледяная дорожка, на которую кто-то уронил красную вязаную варежку ах Лилиана! Мне стало тебя жалко, той жизни жалко, которая была у нас с тобой, и любовь нашу жалко, и твой незабвенный взгляд — и все это уже в другом времени: и березовое полено тоже, и ледяная дорожка, и моя мама, и детдом…
Так что же мне — так и скакать из одного времени в другое, чтобы гнаться за тем, что было, прошло, растаяло в воздухе, и любить не жизнь, а ее призрак, потому что прошлое и есть призрак жизни? Но как же быть с моими двумя каторжниками, которые шли рядом со мною, прикованные к одной цепи? Их ведь я тоже любил и жалел!
Вот тут-то я остановился как вкопанный. Я вдруг понял, где мне хочется быть и к а к быть. Я захотел быть вне всякого времени, но всегда — человеком. Я не мог постигнуть человека, чтобы решить: хуже всех тварей он на свете или лучше всех. Но я не мог в любом случае не жалеть его и не любить, потому что каждый был как я. Хотел добра, покоя, но вынужден был жить и страдать. О, сколько же страданий у каждого и у всех, какой груз прошлого страданья! Что они с собою сделают, Лилиана? Будет ли каждый из них Вечным Живописцем, или на самом деле последними умрут лишь палачи?