Но послушайте лучше, о чем рассказывают мне сотни таинственных голосов, исходящих из невидимых складок и потаенных уголков бесконечного времени. Жил-был на свете некто Шуран, неплохой художник-монументалист. Тридцати пяти лет от роду он женился на красивейшей женщине, но она росточком была чуть побольше авторучки, так^что даже не могла самостоятельно выбираться из большой глиняной кружки, куда ее сажал Шуран, рассердившись за что-нибудь на жену. Он ее нашел глубокой осенью на веранде своей дачи, куда были выставлены горшки с кореньями и клубнями редких цветов, разведением которых увлекался художник; на краю одного из горшков сидела, свесив крохотные ножки, обнаженная женщина совершенной красоты, а на даче было уже довольно студено, стоял октябрь месяц, и Шуран пришел в ужас, подумав, что нежной незнакомке пришлось заночевать на таком холоду, не имея чем укрыться… Осталось для всех тайной, откуда появилась прекрасная дама, кто она такая — а мы все, его приятели, вскоре узнали, что Шуран женился, то есть по всем правилам зарегистрировал брак, однако с женой почти нигде не появлялся, но не потому, что стеснялся ее экзотических размеров, а единственно из-за строптивого характера супруги, которая хотя и невелика была ростом, зато отличалась скандальным нравом, держала мужа под башмаком и постоянно, безжалостно высмеивала его перед чужими людьми. Чего только не приходилось слышать по поводу их странного брака, но сам Шуран, мужчина гигантского роста и сложения, владелец отличной дачи на берегу Волги и мощного катера, Павел Шуран выглядел не хуже, чем всегда, а по некоторым признакам — скажем, по его потеплевшим, а раньше постоянно жестким и насмешливым глазам да по мягкой, необычной для него улыбке — можно было предположить, что он вполне счастлив. Крошечная жена его, которую он носил в кармане, отправляясь с нею на прогулку или по магазинам, порою даже, за что-нибудь осердясь на супруга, хлестала его по щекам и дергала за бороду, для чего принуждала бедного Шурана осторожно поднимать ее на ладони до уровня своего лица. И вот, ругаясь, как обозленная цыганка на базаре, пошатываясь, чтобы удержать равновесие, миниатюрная красавица отделывала гиганта, а он только глупо и восторженно улыбался, осторожно поворачивал голову, подставляя то одну щеку, то другую, и старался не дышать, чтобы нечаянно не сдуть ее на пол.
Что ж, счастье земное выглядит по-разному, моя бесценная, ему всегда сопутствует тайна. Жаль только, что любое счастье, как и все на свете, всегда кончается тем, чем и должно кончаться, — полной своей противоположностью; или вы скажете, что бывает великое и неизменное счастье на вечные времена? Жена Шурана однажды сидела на подоконнике, на книге Вальтера Скотта «Айвенго», и сушила под лучами солнца свои темные, шоколадного цвета, вымытые шампунем волосы, как вдруг чудовищная черная тень мелькнула в окне, захлопала крыльями — громадный ворон налетел и унес бедняжку. Павел успел подскочить к окну и швырнуть вслед улетающей птице увесистым романом, но это было все, что мог совершить человек перед произволом рока. И вновь остался Шуран один, зажил прежней жизнью, в поведении его никаких особенных изменений не замечалось, только стал он чрезмерно увлекаться вином, застольными спорами и дачным строительством, все немалые деньги, получаемые за свои фрески и мозаику, всаживал на расширение и прежде немалой по размером дачи — пристроил второй этаж, завел финскую баню, артезианский колодец и на сооружение железобетонной пристани для катера потратил лето тяжелейшего труда. Разумеется, напрашивался вопрос: для чего он все это делает?
Но подобный вопрос можно задать каждому, кто берется хоть за какое-нибудь дело, — и вот Литвягин, художник-плакатист, имеющий восьмерых детей, спрашивает у самого себя: для какой надобности ты расплодился столь буйно? На что смог лишь ответить: хрен его знает, хотелось мне, чтобы как можно больше крошечных чудаков крутилось у меня под ногами. Еще в молодости, когда я был холостым, часто настигала меня одна и та же фантазия: будто стою я за мольбертом, руки заняты — палитру и кисти держу, а вокруг меня и в ножках мольберта вертятся, путаются, звонко пищат штук десять шустрых ребятишек — и это все мои дети, и я ору на них, а у самого на душе покой и радость. Потом было вот какое диво: я женился, у меня пошли дети, один, второй, третий, — и как-то разговорились мы с женою, я и расскажи ей о своей юношеской фантазии, а она аж подскочила и говорит мне: точно такие же видения были у меня. Только, мол, не под мольбертом они крутились, а сидели, громко галдя, как воробьи, вокруг огромного обеденного стола, заваленного всякой вкусной едой. Ну, после этого у нас и сомнения все отпали, мы сочинили с нею еще пятерых, и все вышли мальчишки — младшему было три года, старшему всего тринадцать, и стоило на нас посмотреть, когда мы всей гурьбой с сумками и удочками отправлялись на рыбалку или выезжали на прогулку и катили по дороге каждый на своем велосипеде. Пятерых жена родила довольно легко, четвертого я сам принимал дома, в деревне, где мы в то лето находились, а вот на шестом она чуть не погибла; здоровенный был Сенька и к тому же шел ножками вперед. Двое суток промучилась бедняжка, а когда все благополучно кончилось, она сказала мне: «После таких мучений люди не имеют права быть плохими. Потому что им становится ясно, что человек — это значит хороший. А нехороший — это уже не человек, это что-то другое». Я поцеловал багровые искусанные руки жены…
Плоский человек, зловещий бедолага, шел дерганой, вихляющей походкой навстречу мне по дачной улице. Лицо у него было таким нездешним, то есть выражение его настолько чуждым всей окружающей обстановке — летней дачной ублаготворенности, сладкому клубничному духу, исходящему от садовых участков, чувству довольства на замкнутых лицах полуобнаженных дачниц — замкнутых по отношению к незнакомцам, разумеется, которые могли появиться со стороны железнодорожной платформы, — и настолько дьявольски пусты были бесцветные глаза человека, что в них и неловко, и страшно было смотреть, и брала душу оторопь при мысли: на какие дела мог бы пойти человек с подобными глазами, в которых, господи, нельзя было прочесть ни одного из чувств и помыслов, питающих человеческую надежду. С каким-то болезненным, неестественным напряжением души я сближался с ним, словно ожидая от встречного нападения или же сам собираясь вероломно напасть на него (а он на меня и не взглянул, его засасывала, видимо, собственная пустота души, он не видел окружающего мира, ухоженного дачного поселка среди сосен и елей, аккуратных штакетных оград, железных и кирпичных гаражей, возле которых копались владельцы машин, — для него действительность свелась к досадному ощущению болезненного волдыря, боли, идущей снизу от ноги, и к раздражающему щебету двух ласточек, звуку, нисходящему сверху от проводов электролинии); поравнявшись и проходя мимо него, я вдруг потерял человека из виду, он исчез, как невидимка, и слева от меня, где он должен был находиться, было пусто. Но тени (солнце было сзади меня, а ему, значит, светило в лоб) — две тени, его и моя, были рядом на земле, они миновали друг дружку, и я механически двигался дальше, охваченный внезапным суеверным страхом, не смея оглянуться. Но все же я заставил себя остановиться и посмотреть назад — незнакомец чикилял по дороге, припадая на одну ногу и двигая худыми лопатками, выпиравшими сквозь вылинявшую рябенькую рубаху. Все вроде было в порядке…