— Ну, извини, дорогой, за все. Я этого не хотел. Он ведь сам первый начал.
— Черным мне кажется иногда мир, Георгий. Деревья черными. Люди. Я, наверное, все-таки прирожденный график, а не живописец. Во мне нет той силы, которая должна быть у живописцев. Я не знаю, как мне дальше жить на свете, Георгий.
— Извини. Ну, прошу тебя! Я не сдержался. Почему он тычет в нос своим космосом? Разве мы для космоса должны работать, а не для людей?
— Когда я пытаюсь представить себе мать, мне всегда видится белка. Приемные родители мои, — я не видел их уже три года, — становятся все более чужими для меня. Возможно, придет время, и я их забуду, хотя они были ко мне всегда добры. Но я никогда не забуду белку, которая спустилась ко мне по дереву, когда я лежал рядом с мертвой матерью в лесу…
Я сегодня должен с тобою объясниться до конца, настала такая минута. Я чувствую, что и ты что-то скрываешь от меня, что-то самое главное в себе. Ну так вот и объяснимся начистоту. Я должен тебе сказать, что не могу, не в состоянии быть тебе надежным другом, как мне хотелось бы. Потому что я белка и потому что мне так печально на этом свете. С подобной печалью на сердце я не имею права даже на дружбу. Я не могу и не хочу ни с кем делиться этой печалью. Но ты за меня не бойся, Георгий. Ведь я, если говорить всю правду, никогда ничего не боюсь. Я не могу, конечно, драться так, как можешь ты, и не научусь искусству ненависти, но я знаю свою тайную силу, которая выше и могущественнее самой лютой ненависти. Я все сказал, что хотел, а сделал это потому, что чувствую: мы скоро расстанемся, и, кажется, навсегда.
— Ты угадал снова: да, я что-то скрывал от тебя. Но я этому больше не удивляюсь… А скрывал я от тебя вот что. У меня родился ребенок в Австралии. Дочка. Я весь этот год переписывался с Евой, а тебе не говорил. Не знаю почему, вот клянусь тебе, что не знаю, почему не хотел показывать тебе ее писем.
— А я знаю почему. Потому, что ты собираешься уехать туда, к ней.
— Уехать? Стать мужем миллионерши? На этот раз ты ошибаешься.
— Нет.
— Ошибаешься, и сильно. Неужели ты считаешь возможным, чтобы я продал свою свободу за какие-то вонючие миллионы?
— Я не считаю, что это возможно. Но ты поедешь.
— А может быть, ты сам хочешь, чтобы я уехал?
— Нет. Нет. Ведь там тебя ждет беда. Была бы моя. воля, я бы не пустил тебя. Но все бесполезно. Уже есть где-то решение, я не знаю где.
— Голос из космоса? — криво улыбнувшись, сказал Георгий.
— Скорее твой собственный голос, которого ты еще не слышишь, а может быть, просто не хочешь слышать.
— Аминь! Именно: не хочу слышать, поэтому и не услышу.
Наш драматический разговор происходил весною, в марте, и прошло жаркое московское лето, настала осень, а пророчество белки все еще не сбылось. За это время случилось многое. Исчез Кеша Лупетин, написал из деревни короткое письмо, в котором сообщил, что по семейным обстоятельствам не может больше вернуться в училище. Меня исключили за «формализм», хотя официально было объявлено, что за академическую неуспеваемость, я ушел из студенческого общежития и перешел в рабочее, за городом, в поселке Кокошкино; мне удалось устроиться в трест «Мосфундаментстрой» разнорабочим. Осенью ко мне в общежитие приехала Ева.
А я в это лето был на Сахалине, на каникулах у своих приемных родителей, которые соскучились по мне, принялись баловать меня, одели во все новое с ног до головы, в самое лучшее, что только нашлось в районном магазине: я усердно посещал танцы в клубе «Шахтер», аккуратно подстриженный, в новеньком клетчатом костюме, при галстучке, а в хорошую погоду пропадал на море, среди песчаных дюн, проросших цветущим шиповником. По ночам я часто не спал, лежал в постели и слушал затейливый дуэт Храповицкого, который пели носами мои добрейшие бухгалтер и бухгалтерша, им скоро на заслуженную пенсию, так почему бы и не похрапеть всласть со спокойной, умиротворенной душою. Я представил, как приемная мать наводит в доме порядок, моет, чистит, протирает — и так каждый день, каждый день с молитвенным усердием. Зачем? Бессонными ночами, пребывая в ясном сознании, с незамутненной головою, я думал о своей подлинной матери-белке, о друзьях — Лупетине, Георгии, о Мите Акутине, который нелепо погиб совсем молодым, о миллионерше Еве, которая своего не упустит (о, такая не упустит!), хотя манеры у нее мягкие, женственные, и на вид кажется обыкновенной девчонкой с веснушками, каких тысячи в Москве, — одевается специально так, чтобы выглядеть подобной девчонкой.
Да, мне белка не раз говорил, что в глазах Евы он читает спокойную уверенность львицы, которая полагает, что в любой момент может тобою пообедать, но не делает этого, потому что сыта, — и ее умиляет собственное великодушие… Я этого не увидел в ее глазах, когда однажды вечером она появилась в дверях кокошкинского общежития, на пороге комнаты, где я жил. Кроме меня в комнате жили еще три парня, все разных национальностей: татарин Сигбатуллин, чуваш Никонов, рязанец Толя Маркушин. Никонов спал, остальные были на танцах, я лежал на своей кровати и читал «Волшебную гору» Томаса Манна. Появление Евы в комнате было столь же невероятным и малоубедительным, как возникновение покойника на спиритическом сеансе, описанном в романе, я отложил книгу на тумбочку и, краем уха прислушиваясь к радиоле, звучащей на улице, на танцевальной площадке, недоверчиво смотрел поверх босых ног на призрак моей тоски и заметил с удивлением, что пальцы на ногах у меня шевелятся сами по себе, без всякого на то моего соизволения.
Нет, отрицать подлинность ее любви к Георгию было бы просто нелепо, я никогда и не сомневался в ее чувствах к нему, но я сам был зверь, а наше дело такое: люблю — значит, хочу съесть. Например, в глазах серого Лобана, который, оказывается, еще не сдох и недавно, когда я, навестив своего сахалинского учителя по рисованию, возвращался через пустырь, кинулся за мною следом и гнал, как бывало давным-давно, меня до самых сараев, — в желтых глазах громадного пса была такая яростная любовь ко мне, что я чуть было не бросился добровольно ему в зубы. Я не хочу приписывать австралийской вдове качеств, каких у нее вовсе не было — вероломства, жестокости, беспощадности, наоборот, должен сказать, что Ева произвела на меня чрезвычайно приятное впечатление, и я вполне мог понять Георгия, что он сумасшедшим образом влюбился в эту львицу, на которой в результате долгой селекционной работы наросла шелковая шерстка. И все дело было именно в породе, которая сохраняется под любой кожей; Ева была львиной породы, и это немедленно учуял австралийский мультимиллионер, ныне покойный, поэтому женился на ней, это было ясно и мне, но только не Георгию.
Я встретил эту женщину, которая ничем особенным не отличалась от прочих женщин, но была матерью моего ребенка, — встретил, царственно полулежа на общежитской койке, шевеля пальцами босых ног. И как это надлежит делать насмерть влюбленным женщинам, она бросилась на колени и припала к этим ногам, которые, на мое счастье, были чисто вымыты. Проснулся другой жилец, несколько придурковатый Никонов, и, спросонку не разобрав, утро то или вечер, спутав сумеречную полумглу за окном с неотвратимым рассветом нового дня, полным для него славных надежд и трудового энтузиазма, Никонов вскочил и, протирая слипшиеся глаза, в одном солдатском исподнем помчался в уборную, которая находилась во дворе. А надо сказать, что парень как демобилизовался осенью, так с тех пор не менял своего нижнего белья, и рубаха у лентяя под мышками была порвана, а просторные кальсоны зияли дырою на самом ироническом месте. На улице, уже при возвращении назад, Никонов был оглушен громом грянувшей музыки, он встрепенулся и понял, что идут танцы, значит, не раннее утро сейчас, а еще вечер, и, выходит, не надо теперь же лететь на работу, а можно спать дальше. Он вернулся в комнату и торопливо рухнул в постель, не поглядев даже на нас.