Теперь узнать в нем дельфина было совершенно невозможно, это был плотный, белотелый человек среднего роста с мягкими, несколько неуклюжими манерами добродушного увальня, склонного к полноте, но весьма расторопный и исполнительный, один из самых надежных плакатистов издательства. Кузанов наш, как и всякий деспот, заводил возле себя фаворитов, которых время от времени менял, и Нашивочкин вскоре стал одним из любимейших; по десять раз в продолжение совета главный обращался к нему с вопросами, просил высказать свое мнение, и при ответах Семена Никодимовича, произносимых тонким, слегка хрюкающим голосом, Павел Эдуардович окидывал стол совета просветленным взором, не скрывая того, как он счастлив выслушать единственно разумное мнение среди моря абсолютной чепухи. А этот простак весь вытягивался, как бравый солдат Швейк, выпячивал грудь и ел начальство глазами. Словом, вписался, удачно вписался дельфин в новую среду, и я теперь часто вспоминал тот пророческий каламбур, который был произнесен всеведущим Кузановым в первый день появления Нашивочкина: «Тогда, чур, будет мой».
По отношению ко мне он стал проявлять большую сдержанность, в особенности после того, как года два спустя его сделали заведующим производственным цехом, в сущности заместителем директора; производственный цех был в издательстве наиважнейшим местом, его заведующий становился одной из решающих фигур в нашем деле. В общении со мною он стал всячески избегать проявлений малейшей фамильярности и больше не обращался ко мне на праязыке нашего звериного мира, а когда я позволял себе что-нибудь говорить ему на незвучащем эсперанто, Нашивочкин делал вид, что не понимает. Разговоры наши происходили теперь примерно следующим образом.
— Уважаемый…ий, вы опять пропустили в плакате номер семь тысяч четыреста шесть пять цветов вместо четырех, — говорил он, развалившись в своем кресле и не предлагая мне даже сесть. — Это уже третий случай за квартал.
— Я объясню вам, Семен Никодимович, чем это было вызвано, — отвечал я, почтительно потупившись. — Художник добился необычайного цветового решения именно благодаря пяти цветам. Убрать хоть один значило бы погубить весь эффект.
— Послушайте, кому это вы говорите? — строго взирал на меня Нашивочкин. Я сам художник и прекрасно знаю, что и в четыре цвета можно добиться какого хочешь эффекта.
«Какой ты, к черту, художник, сэр, — язвительно говорил я — не вслух, разумеется. — Ты дельфин-самоучка, который обнаглел настолько, что уже смеешь поучать настоящих художников».
— Прошу не нарушать установленной технологии! — повышал свой писклявый голос заведующий, и в приемной у секретарши переставала стучать машинка.
«Были времена, когда я учил тебя рисовать простое яблоко, — напоминал я, и ты пыхтел, как усердный поросенок. А теперь хочешь испортить замечательную работу одного из самых талантливых художников, за кем я ухаживаю, как за девушкой, чтобы он только работал у нас, не ушел бы на сторону».
— Семен Никодимович, дорогой, но художник не соглашается, он настаивает, и, в сущности, он прав, потому что работа сама за себя говорит, — вежливо отвечаю я вслух. — Ведь должны же мы учитывать ценность творческих находок, Семен Никодимович.
— Что?! — взвивается Нашивочкин из-за стола. — Настаивает? Не соглашается? Это кто настаивает? Кто у кого должен идти на поводу, вы у него или он у вас? Кто из вас редактор, я спрашиваю?
«Я редактор, а ты рыло дельфинье, — в сердцах отвечаю я, безмолвно стоя перед ним. — Забыл, как бегал по Москве без штанов и жрал из пакета мороженых хеков? А портить хорошую работу я тебе все равно не дам, хоть ты лопни. Литвягин просидел над нею три месяца, а не три дня, как ты над своей последней халтурой».
— Как халтура? — забывшись, опешив, растерянно произносит он. — Ведь ты же сам сказал мне, что работа интересная?
— Я и не говорил, что халтура, бог с вами, Семен Никодимович, — отвечаю, улыбаясь. — Я, наоборот, объяснял вам, что литвягинская работа талантливая, поэтому и вынужден был пойти на уступки, — уже открыто издеваясь, заканчиваю я.
Опомнившись, Нашивочкин вновь принимает суровый, начальственный вид и пищит, стараясь придать голосу непререкаемость строгого, но справедливого судьи:
— За превышение калькуляции по данному номеру плаката будете отвечать собственным карманом. Может быть, такая мера удержит вас от дальнейшего самовольства.
— Это неслыханно, Семен Никодимович, — холодно отвечаю я и выхожу из кабинета, миную приемную, где секретарь Рита и экономист Гита, склонившие над бумагами свои завитые парики, поднимают на меня пронзительные любопытствующие глаза, в ответ на что я строю мрачную рожу и выхожу в коридор, оглядываюсь по сторонам и, убедившись, что никого нет, хватаюсь за живот и корчусь от смеха.
Ибо мне стало смешно от всего того, что произошло с моим дельфином. Смешно и горько. Но я уже привык к этой горечи, и, пожалуй, без нее привкус жизни лишился бы существенного компонента. Моя бесценная, для чего я рассказываю вам эту длинную и, в общем-то, не очень интересную сказку о превращениях дельфина? Томительна и неволшебна наша жизнь, и никто против этого не бунтует, И я пытаюсь сочинить сказку, чтобы развлечь вас, но в пряжу сказочного повествования помимо воли моей вплетаются нити презренной прозы жизни, и ничего с этим я не могу поделать. Поэтому ткань, которую я тяну, раскидываю перед вами, испещрена ужасными дырками, прожжена тлеющими окурками, украшена канцелярскими скрепками. Я бы должен вам рассказать, что было дальше с дельфином, сего женой-поработительницей, и куда делся хвост дельфиний, и что образовалось на его месте, и многое другое, — но на сегодня довольно. В следующий раз, дорогая, поведаю вам конец сей поучительной истории, а сейчас мне грустно и я желаю побыть один.
Мы найдем белку на тоненькой березке, где она сидит, взгрустнув от предчувствия ужасной смерти, которая, кстати, не столь уж скоро наступит для нее. Ведь предстоит еще поездка на Черное море, в Пицунду, чтобы отдохнуть и подлечиться в замечательном пансионате, построенном в роще реликтовых сосен на берегу моря, вблизи маяка, и после этого вернуться назад, в Москву, и поехать в подмосковный лес, и взлететь на высокую тонкую березу, застыть неподвижно на ветке.
Мы знаем свойство разума суетливо забегать вперед, направляя в будущее некоего своего посланца, снабженного нашими же глазами. И что увидит он там, в конце, кроме ямы, вырытой в земле, предназначенной для его же похорон? Так и …ий, один из самых мнительных среди нас, четверых друзей, постоянно пытался рассматривать свою жизнь, пуская ее киноленту задом наперед, отчего у него всегда выходило, что он выскакивает из могилы, бежит в саване и в белых тапочках прочь от кладбища — и в конце концов обратно ныряет к мамке в утробу, как это делают младенцы-кенгуру в Австралии, залезая в брюшные сумка своих родительниц.
Не станем осуждать нашего солиста, который, не обладая подлинным интеллектом человека и будучи все же наполовину зверем, весьма любил поразмышлять о странностях жизни, пространства, сновидений, подземных пещер, современной цивилизации, о любви и смерти и прочем, что доказывает его все же незаурядность и любопытное переходное состояние разума, развивающееся от интуиции в направлении к высшему человеческому самопознанию. Итак, мы прощаем белке ее частые и порою весьма неглубокие перевоплощения, каждый из нас не в обиде, что эти перевоплощения не всегда бывали удачны и точны, как бы нам того хотелось. И мы считаем, что все промахи его артистических усилий вполне окупаются страстностью, странностью полузвериных ощущений, печальным фатализмом его лесной души и, главное, способностью истинно любить тех, о которых он печется, и быть преданным, как собака. В этом каждый из нас, в свое время соприкоснувшийся с ним, мог убедиться не раз — поистине его привязанность к друзьям была беспредельна, и потому его головокружительные курбеты не смущают нас и не вызывают протеста, ибо они продиктованы любовью и неподдельной болью славного…ия. А его туманные намеки о каком-то своем неразделенном великом чувстве и обращение к мифической женщине, которую он называет «мадам» и «моя бесценная», говорят лишь о вполне невинном его желании быть ровнею всем, испить вместе с нами из одной чаши бытия божественного вина, от которого умирают и затем становятся бессмертными. Бедняге не дано было испытать подлинной земной любви, возвышающей до небес, и осуществить творчество, размыкающее миг одной жизни до состояния полета в вечности, но он всем сердцем жаждал и того и другого, поэтому вполне мог воспользоваться, на правах дружбы, судьбою и опытом каждого из нас, тем более что все мы ушли из жизни, побежденные заговором зверей, и из нашей когда-то дружной компании он единственный все еще претерпевает, так сказать, загадочное явление жизни.