Ах, какие бывают странные закаты в пустынях Австралии, если бы ты их мог видеть, мой друг, обучающий рисованию приблудного дельфина, если бы ты видел эти закаты, это шаманское наваждение теплых, горячих тонов, замер бы от восторга, и твое акварельное мастерство нашло бы достойное применение. А тихие, крадущиеся, пепельные фигуры голых аборигенов, которые собираются к месту пляски, постукивая копьями о наручные браслеты, и рдеющие отраженным светом скалы, песчаные холмы, и раскидистые, темные эвкалипты на фоне расплавленных, текучих небес!..
Я столько раз вспоминал тебя, дружище, и открылось мне, что дело наше пустяк, простое размазывание краски, коли оно не вызвано к жизни предельным страданием человеческого духа или любовью одного человека к другому. Я не мог упиваться красотою австралийских закатов в пустыне, потому что я был один среди аборигенов, которые притопывали и подпрыгивали, тряся животами, набитыми кореньями, ящерицами и насекомыми. Я смотрел на красоту совершенно один, и это поразительно бесплодное и печальное одиночество, — да, я знаю это бесплодное и печальное одиночество, и я тоже знаю, и я — ибо мы художники и мучаемся со своими кистями и красками лишь потому, что не можем, не согласны созерцать красоту в одиночестве, мы не выносим сердцем своим надмирной гармонии горнего дома твоего, Пастырь Звезд, и должны как-нибудь донести до другой человеческой души свой мучительный, безмолвный восторг.
Ко мне подошел лохматый, старый абориген с отвислым брюхом, с ремешком на голове, от него пахло разгоряченным зверем, он что-то стал лопотать, усиленно моргая и глядя куда-то мимо моего лица, я не понимал его, и он был не в силах понять меня. Красота неба тихо гасла во мне, хотя оно было все таким же ярким, я снял с руки часы и отдал старику, он подпрыгнул на месте, радостно закричал, развернулся и дунул к своим соплеменникам. А я стоял и, глядя на полурасплавленные в тигле уходящего солнца кроны эвкалиптов, думал о собственной случайности, об умирающей вместе с этим днем красоте, о смерти, камне, падающем со скалы в море, о тебе, мой друг, о нашем веселом, голодном, прекрасном мгновении студенчества.
И в самом деле, где бы мы сейчас ни были — в Австралии, в мещерской деревне, в гробу ли под землею или на высокой березе, — для каждого из нас все прошлое предстает одним непостижимым мгновеньем, а миг студенческих дней всего лишь частица этого мгновенья. Пламенеет зимняя заря за промерзлым окном, спит еще Георгий на той кровати, на которой когда-то спал Митя Акутин; спит белка, свернувшись в клубок под серым казенным одеялом; храпит, разинув рот, Парень-со-щекой, студент с асимметричным лицом, одна сторона которого уныла и плоска, а вторая словно дебелая лампушка; сидит, сгорбившись у изголовья его, ангел-хранитель на тумбочке; ровно в семь часов он принимается тихо, но настойчиво расталкивать Парня-со-щекой, тот хмурится, дергая более тучной половиной лица, словно желая согнать невидимую муху, но хранитель его судьбы настойчив, — ах, как ясно вижу я эту утреннюю картину, всем существом вновь ощущаю выстывшую комнату студенческого общежития.
Когда Парень-со-щекой встал, оделся и покинул комнату, хлопнув дверью, мы тоже проснулись, и ты посмотрел на меня, я тоже посмотрел на тебя, и мы оба рассмеялись. Так, со смеха, начиналось утро, опять голодное, мы знали, ибо асимметричный, бледный Коля-Николай-со-щекой снова поднялся раньше всех и захватил единственную на две комнаты сковородку и теперь, скаред, будет жарить картошку с салом, и разойдется по холодному воздуху студенческого запустения умопомрачительный аромат шипящего сала и поджаренной, слегка подгорелой картофельной корочки. Коля примется молча лопать свою роскошную еду, а мы глотать слюнки, он будет изо всех сил стараться сделать вид, что безучастен ко всему миру, но на самом деле душа его наполнится торжеством, словно песнью полуденного жаворонка.
Но мы, переглянувшись меж собой, только рассмеемся, братски поделим кусок серого батона, попьем из стеклянных банок кипятку с сахаром и отправимся на занятия… У нас тогда и тени зависти не могло возникнуть в душе, ароматная жратва Раздутой Щеки лишь усиливала спокойное наше презрение к нему, ибо он мог привозить от своей деревенской родни сало хоть мешками, но я был лучшим живописцем, а я был лучшим рисовальщиком в училище. Щека же рисовал корявой дубиной и вместо живописи жидко мазал дерьмом, ибо экономил на красках.
Благословенное время! Мы догнали возле трамвайной остановки Лупетина, тебя, Кеша, похожего на молодого царя Петра, когда тот впервые задумался, а не пора ли прорубить окно в Европу, — да, ребятишки, я тоже увидел вас — и на душе у меня стало веселее, от мороза ваши физиономии стали румяны, хоть прикуривай от них, буйные головушки без шапок, через плечи перекинуты этюдники на ремнях. «О-о, Кеша, кормилец наш, когда же слетаешь в деревню за картошкой, Кеша, президент картофельный!» — «Скоро съезжу, братишки, до каникул осталось немного!..»
И вот нас разбросало по всему свету, хотя голоса наши сплелись. Я в Австралии, а я в Москве, а я недавно восстал из гроба и не пойму, где нахожусь, — передо мною тихая улица какого-то поселка, и старая женщина идет, тянет за ручонку маленькую девочку… А я, братишки, наконец-то в деревне, только на этот раз уже не поспешу к вам с мешком картошки на спине, нет, я остаюсь здесь навсегда. Время идет, снова осень, безлюдье, деревенская тишина, но куда мне деться от этого голоса, от звучащего в ушах голоса женщины, которая кричит, просит меня, чтобы я застрелился из охотничьего ружья.
«Время — решающий фактор» — написано было на одном рекламном плакате, внизу нарисован пассажирский самолет. Время лучший лекарь, говорится в народе. И то и другое белиберда, если как следует вдуматься и попытаться найти подлинный смысл этих изречений. Потому что сей лекарь ни от чего не лечит, а лишь приближает к концу. Я закрываю глаза и вижу, как мучается в деревне, шагая взад и вперед по неширокой сумрачной избе человек, насмерть раненный злыми словами любимой женщины, сказанными в злую минуту, и время как решающий фактор уже не сможет убрать этой ядовитой минуты. А женщина давно и думать перестала об этом незначительном событии своей прошлой жизни, разве что непроизвольно, за столом, пока рука тянется за хлебом, мелькнет в голове полумысль-полувидение: хотел детей сохранить до старости, фу, что это я, хотел этот парень чего-то очень хорошего, связанного с детьми, совершенно утопичного, а сам был верзила под потолок, из-под рубахи тельняшка матросская выглядывала, и еще был в старых морских клешах, собственноручно, наверное, залатанных на коленях.
Женщина, может быть, давно забыла столь малозначащую частность, но в памяти моей, навсегда закрутившейся вокруг воронки ужасного дня, эти позорные заплатки на коленях и другие, которые я тщательно скрывал от ее глаз, стараясь ни на миг не поворачиваться к ней спиною (я даже на веранду, куда она меня пригласила войти, проскользнул боком, как бы из вежливости и галантности елозя задницей по стене), эти стигматы бедной моей юности горят огненными пятнами вечного стыда. Она и думать обо мне перестала, а я здесь, в деревне, запрягая лошадь, или подбрасывая ей сена, или трясясь на телеге, чмокая губами и натягивая вожжи, — я только и живу воспоминаниями о ней, и эти воспоминания огнем жгут мое сердце.