Перевоплощения же происходят у меня при неизменности телесной сущности просто моя душа вселяется в того или иного человека, и не только в человека, но даже в бабочку или пчелу — и это происходит не по моей воле и в момент, совершенно не предвидимый мною. Полагаю, что в данном случае имеет место какой-то особенный дар, редкая способность, которою наделила меня природа. Этих перевоплощений у меня может быть сотни за одну минуту, и я порой изнемогаю, побывав за время, что стою на краю тротуара, дожидаясь зеленого светофора, то каким-то клерком из Сингапура, у которого в кармане развалился отсыревший бумажный пакет с завтраком, то мелкопоместным дворянином из Рязанской губернии прошлого века, который начитался Г. Торо и хочет жить одиноко в лесу, и т. д. Каждое подобное перевоплощение для меня как краткий обморок, когда душа на время покидает тело; но бывают и затяжные обмороки, когда эта самая душа, словно истинная белка скачет зигзагами все новых перевоплощений, как по ветвям густого леса.
Вот смотрите: я уже не я, а некто Кеша Лупетин, студент художественного училища, 187 см роста, бывший матрос Балтийского флота — я все еще ношу брюки клеш и полосатую тельняшку, я еду на свидание, но не с девушкой, что было бы естественно в моем возрасте, а с одним пожилым человеком, художником-акварелистом. С ним я познакомился зимою возле костра, который развели дети на пустыре, а затем разбежались, — Лупетин, проходивший мимо, остановился у безлюдного огня, стал греть руки, а тут и человек подошел. Они разговорились, узнали, что оба относятся к одному и тому же братству живописцев, довольно долго простояли у костра, подбрасывая в огонь собранные детворою обломки ящиков, и человек вдруг пригласил Лупетина к себе. Он жил недалеко, за широким заснеженным пустырем, в одном из высоких новых домов.
С тех пор мы и подружились. Частенько бывало, что я звонил ему, и мы сговаривались встретиться где-нибудь ближе к центру, после отправлялись побродить по старым улицам, шли на выставку или в музей, а то и просто в кино, если попадался хороший фильм. Наша дружба была не совсем обычной, если учесть почти тридцать лет разницы в возрасте, но я не помнил, чтобы у меня раньше была подобная радость от общения с человеком; к тому же старик был отменным мастером акварели, крепким реалистом, однако в молодости, рассказывал он, ему пришлось испытать на себе влияние всех левых новомодных течений и после вернуться к тому, что единственно оказалось надежным: к своему непосредственному впечатлению. «Только теперь я понимаю цену сегодняшнего впечатления, которое отличается от вчерашнего и не будет похожим на завтрашнее», — говорил он мне.
Время проходило, а дружба между юным да старым не убывала, наоборот, становилась крепче, и свидания их продолжались. На этот раз они должны были встретиться у метро «Парк культуры», затем вместе отправиться на Кропоткинскую к Академии, где была выставка какого-то исландского живописца. До назначенного времени Кеша пришел минут за пятнадцать, долго стоял у цветочного киоска и, разинув рот, глазел на снующий у метро народ — Кеша любил так вот бездумно понаблюдать за московской толпой, мог где-нибудь у вокзала проторчать целый час, не сходя с места… Когда он спохватился — прошло, оказывается, уже довольно много времени после назначенного, и это удивило Лупетина. Обычно художник являлся с большой точностью. Прождав еще полчаса, Лупетин решил звонить, и по телефону жена акварелиста сообщила, что он попал в больницу, и подробно рассказала, где эта больница находится и как туда проехать.
Но Кеша Лупетин не смог в этот день навестить больного художника. На следующий же день было некогда, началась летняя практика, а вскоре он уехал к матери в деревню и вернулся в Москву лишь осенью. Сразу же позвонил к художнику и узнал, что тот все еще находится в больнице. Теперь только и спохватился студент: он совершенно не предполагал, что его старший друг мог болеть столь долго, — у меня и в мыслях не было, что он еще не вернулся домой, ведь прошло столько времени, и я все лето купался, косил и убирал сено, ловил рыбу, ходил по грибы, выкопал с огорода картошку и сложил в погреб, из-за чего и вернулся в училище с запозданием… А все это время бедный старик, оказывается, лежал в больнице и воевал со смертью. Вот так мы и живем… Смеемся, плачем, вздыхаем. Я тут же полетел в больницу, ругая себя последними словами, — это оказалась громадная больница недалеко от Сокольников, целый городок для тех, чье здоровье требовало более или менее серьезного ремонта, длинные аллеи лечебницы были обсажены большими темными липами, по этим аллеям и боковым дорожкам разгуливали, держа над собою раскрытые зонты, женщины и мужчины в пальто и плащах, из-под которых торчало больничное одеяние; проезжали санитарные машины, разбрызгивая лужи. Уже облетали деревья, в воздухе кружились желтые листья.
Я вошел в темный коридор больничного корпуса, который мне указали, и направился мимо застекленных дверей палат — и вдруг совсем неожиданно увидел своего старого друга. Он сидел на кровати, уставившись неподвижными глазами в дверь, и мне показалось: прямо на меня.
Однако я вскоре понял, что хотя старик и смотрит в мою сторону, но ничегошеньки вокруг себя не видит. Я раскрыл дверь и вошел в палату, где стояло много кроватей, а больных не было — видимо, все ушли на прогулку. И сидел старикан, накрыв одеялом колени, лишь он один, бедняга. Я остановился возле его кровати, только тогда он медленно перевел взгляд на меня — и в его глазах, заметил Лупетин, стало постепенно появляться осмысленное выражение. Он подал юноше прохладную, слабенькую, как лепесток, руку и с неожиданной порывистостью произнес:
— Вот так, мой друг! Крышка мне… Скоро конец.
И печально потупился, словно прислушиваясь к отзвуку своих прозвучавших слов. Лупетин сел на край кровати и, держа больного за руку, принялся утешать его. Тот слушал и медленно качал головою из стороны в сторону: нет… нет.
— Что вы говорите, дорогой, какие там лекарства, — возразил он затем. Умираю я, и ничего другого не может быть. Вы только посмотрите…
С этим он откинул одеяло и, подняв штанины больничной пижамы, обнажил белые, распухшие ноги; потыкал в них пальцем — и в размягченной плоти остались лиловые ямки.
— Все во мне уже полным ходом катится к смерти, — продолжал он, поглядывая на Кешу все более знакомо, возвращаясь, видимо, из горячки мучительных грез к привычной действительности. — И само по себе это неудивительно, потому что все закономерно, так и должно быть. Я все понимаю, но с одним никак не может примириться душа. Вот смотрите, я это люблю, я так люблю все это, а мне приказано уходить… — Он протянул руку и худыми прохладными пальцами осторожно снял с лица юноши прилипший листик. — Мне осталось лишь завалиться на спину, закрыть глаза да сдохнуть, ничего другого не будет — ведь все в моем организме не хочет жизни, потому что мучения… мучения страшные, голубчик! И все равно — не желает, не может душа поверить, что так надо. Удивительнее всего, милый Кеша, вот это мое нежелание, — ну, чего бояться? Да я и не боюсь, пожалуй, вот только жалко, что этого больше не увижу, — показал он движением головы на желтый листик, который бережно держал в руке, — и с вами хотелось бы еще побеседовать…
Не бойтесь умирать, Кеша, это совсем не то и не так, как обычно думают. Скорее всего это похоже на те черные дыры, как их называют, о которых так много говорят в последнее время. Мол, Бермудский треугольник, угасшие звезды, исчезновение всякой материи… И тому подобное. Так вот, я скажу вам, что сходство тут большое, я уже много времени кружусь, кружусь по краю этой черной дыры, мне остается только нырнуть, провалиться туда… А там, говорят, просто другая Вселенная, и вход туда через эту черную воронку. И времени, дорогой, там больше не существует.