Она видела его достаточно часто у себя в отделении, но никаких особенных чувств при этом не испытывала, потому что это было одно, сей минуте принадлежащее. А то, что искала она, к чему стремилась, находилось где-то очень далеко. Он бывал на осмотрах вместо с другими врачами, приходил иногда один, что-то делал, с кем-то разговаривал, но она равнодушно посматривала на него со своей койки или проходила мимо, почти задевая его.
Он был рядом, и можно было даже к нему притронуться — но тот, которого она хотела достигнуть, к кому стремилась со всей своей затаённой страстью, _находился далеко_. И ему, наверное, это было известно также, поэтому он столь равнодушно смотрел в её сторону, словно бы вовсе не замечая её. Она должна была как-нибудь исхитриться и прийти домой к нему — тогда _он_ и будет самим собою; а сейчас, почти ежедневно встречаясь с нею, он не _тот_, по крайней мере _ещё_ не тот, каким он будет впоследствии, когда она однажды обретёт возможность прийти в его таинственный дом, где живёт в патефоне маленькая женщина.
Она вернулась в своё отделение под наздор верной Акулины, которая удовлетворённо кивнула ей, — и прошло ещё несколько лет. Шли голодные послевоенные годы, внешний народ страны был охвачен терпеливым страданием, но пациенты старинного монастыря мало чего смыслили в этом, счастливо пребывая в своём собственном, придуманном мире. Тараканья бедолага так и умерла, не избавившись от лохматых полчищ коричневых прусаков, лазающих по всем ходам и изворотам её внутренностей. Чайник продолжала своё кипячение, давно уже лишившись матраса и сидя на голой сетке кровати — ей только на ночь выдавали теперь матрас, и то не всегда вспоминали про это. Злорадный смех по-прежнему прятался под кроватями, но в последнее время иногда сбегал из палаты, прошмыгивал под ногами дежурных санитарок и, припрыгивая по каменным ступеням монастырских лестниц и переходов, разгуливал по всему сумасшедшему дому. Хозяйка этого смеха слышала его как-нибудь в полночь или на рассвете — он звучал из раскрытой форточки окна, расположенного напротив того, за которым находилась потная, напряжённая как струна женщина, чей смех самовольно сбежал по длинным коридорам монастырского здания.
Неизвестным было для них, какие благодеяния или великие преступления совершал огромный внешний мир, — но в их палате наступили тяжёлые времена из-за голода и холода и, главное, из-за того, что помещица совершенно расходилась и не давала другим житья. Днём при надзирающем медперсонале вела она себя обычно, злобно сверкала на всех глазами, порою что-нибудь невнятное выкрикивала, словно трубила журавлём, и тут же отворачивалась лицом к стене и скрипела зубами. Ночью же, когда санитарки запирали двери палат снаружи швабрами и шли пить чай, помещица поднималась с койки и, расхаживая по проходу, как злой дух, отдавала свои ужасные распоряжения. «Вот эту макаку надо верёвками распялить на полу в риге, — стоя над бедной трясущейся хозяйкой смеха, в подробностях объясняла помещица. — Растянуть за руки, за ноги и острым секачиком насечь её, голую, вдоль и поперёк. А потом принести ушат огуречного рассолу и полить её из ковшичка».
Над чайником приговорила: «Эту надо спереди защить суровыми нитками, потом перевернуть и надавать сто ударов шомполами». — «За что? Ай, за что?» — возопила тщедушная маньячка, мечась на скрипучей койке. «А за то, — криво усмехаясь, отвечала помещица. — Мешаешь мне обедать. В следующий раз, как сяду кушать, прикажу слугам, чтобы тебя на лавке растянули и утюг горячий на живот поставили». — «Ай, не надо! Не надо!» — плакала чайник, закрывая руками свой живот, но омещица была неумолима. Народ по углам палаты начинал всхлипывать и роптать, и грозная помещица, довольная собою, переходила к следующей койке. За тот страх, который она нагоняла по ночам на больной народ, помещица получала с него продовольственный налог: каждая из безумных женщин что-нибудь припрятывала от своего обеда, хоть кусочек чёрствой кашки на пальце, хоть пяток варёных горошин, завёрнутых в бумажку из-под порошков и таблеток, чтобы дарами и пожертвованиями отвести от себя страшные угрозы мучительной погибели, обещанной помещицей. А та, осуществляя под удобным образом свои сословные привилегии, набирала весу и жирела, в то время как остальные больничные жители худели день ото дня, постепенно становясь похожими на узников концлагеря.
В эти тяжёлые для всех времена пришло к Серафиме Грачинской окончательное просветление. Началось с того, что она узнала свою мать, которая приехала навестить её, и при их встрече в вестибюле отделения присутствовали все дежурившие врачи, сестры и санитарки. Сцена была трогательная, некоторые даже прослезились, например, Акулина и медсестра Хайруллина: «Надо же, маму родную узнала, а мама всё ехала, ехала каждый год сюда, ай всё ехала!»
И в ночные часы она вскоре также привлекла к себе всеобщее внимание, на сей раз — больного народа палаты, устроив бунт и революцию против засилья помещицы. Заметив, что именно Грачинская сдавала продналог в виде завёрнутых в бумажки варёных горошин, помещица однажды не получила любимого кушанья в удобной упаковке, засим и объявилась грозной тенью подле кровати бунтарки. Для начала она объявила, что прикажет слугам взять её в плети и надавать полторы тысячи ударов, чтобы спина её превратилась в кровавую кашу, на что в голос зарыдало в углу какое-то робкое существо, а испуганная Совнарком разразилась целым градом команд: «Эй, пулемётчики, сюда! Усилить охрану в Совнаркоме! Фролов, ты куда отправил латышей? Немедленно сюда латышей!» Но Грачинская не дрогнула и объявила помещице: «Дура». Ощутив сильную угрозу своим сословным интересам, помещица пробудила в себе ту ненависть, лютее которой не бывало в практике существования человечества: ненависть богатого класса к бедным. И, шипя этой ненавистью, владетельница привилегиями приказала своим палачам: повалить, развести пошире ноги… Однако закончить приказа она не успела, потому что сильная Грачинская вскочила с кровати и, схватив за волосы дворянку, рванула её голову на правую сторону, потом на левую. На их дикие крики сбежались санитарки и, скопом налетев на помещицу и революционерку, повалили обеих и надели на них смирительные рубахи.
Но именно после этого случая произошли очень важные для неё положительные события. Она призналась Акулине, которую все в больнице звали Линой, что очень хотела бы как-нибудь ночью сходить в гости к доктору Александру Сергеевичу Марину. Лина-Акулина поначалу уставилась с недоумением, сквозь очки, на сумасшедшую, затем смекнула, в чём дело, и широко заулыбалась, выдавив в своих тугих щёках глубокие ямочки. «Влюбилась, что ли, девка? Хорошо, что у доктора жены теперь нету, на курорт уехала жена, а то показала бы Инкери Урповна тебе любовь!» На что Грачинская ничего не могла ответить, потому что прошлое ещё не вернуло ей таких понятий, как «любовь» или «жена». Объяснять же Лине, кто эта маленькая женщина, живущая в доме доктора, у которого обязательно должен быть патефон, Грачинская не стала. Её свидание с Александром Сергеевичем было опять-таки устроено с помощью Акулины-Лины: на пустынном монастырском переходе глубокой ночью, когда дежурный врач со связкою ключей следовал из одного больничного корпуса в другой.
Она как будто вышла из стены или прошла сквозь стену — он мог бы всерьёз это утверждать, если бы не знал, что такого быть не может. Мало того, но в первую минуту он полагал, что разговаривает с юным монахом, который заблудился во времени и из прошлого шагнул прямо в сегодняшний день. Луч фонаря, с которым врач Марин делал ночной обход, выхватил из тьмы именно молодое фанатичное лицо мужчины-монаха в грубом тёмном подряснике. Но когда Александр Сергеевич, посчитав неделикатным столь упорно светить человеку в глаза, отвёл в сторону луч, раздался голос женский, высокий и дрожащий, который с трудом можно было бы посчитать отроческим альтом: