Итак, к пятидесятым годам от посёлка Гуд, где был колхоз «Новый путь», осталось всего два дома, в одном только что скрылась вернувшаяся с работы фельдшерица, в другом коллективно поселились деревенские домовые. Повыбив все стёкла, они каждую ночь забавлялись тем, что высовывали из окон головы и, глядя вверх, дразнили сонных галок, устроивших в печной трубе гнездо из веточек, травинок и пуха, — ругали, передразнивали птиц, стучали по ржавым печным вьюшкам пятками, и галки в ответ только слабо попискивали. Я смотрел из своих чёрных глубин на эти угрюмые два дома, и мне до пронзительной боли жаль было наблюдать столь явную картину беды и несчастья. Бывший председатель «Нового пути» к тому времени уже успел отсидеть в тюрьме (неизвестно, сколько бы лет он томился в лагере, если бы не попросился на войну и не отвоевал всю её до конца). Он ночами часто выходил под дубы и в тишине, нарушаемой лишь отдалённым смехом деревенской молодёжи да брёхом какой-нибудь занудливой собачонки, ходил кругами и думал, делился мыслями со мной, не зная, что мне открывает то затаённое, ужасное, истинное, которым не мог поделиться ни с кем, — всё то, что постепенно открывалось ему во всей своей жестокой неотвержимости. Нельзя, нельзя было жить и работать на земле без любви, без той любви, с которою он прожил всю свою бедняцкую молодость, которую пронёс через все войны, по которой, он видел, протомился весь свой век безземельный его отец-пильщик. Нельзя было без любви, но чтобы любить, надо было землёю владеть, чтобы она была твоей безраздельно, как жена, богом данная, а иначе ничего не получится. Это понимал он, это понимали и другие мужики, — но принцип новой идеи был в том, чтобы им не владеть землёю, а с горячностью народной признательности называть её своею на вечные времена. Вовсе и не любить её (понятие это не было учтено в русле новых идей) — а просто нещадно её пахать и пахать с помощью могучих тракторов, пахать и засевать и получать с неё всё большие урожаи. Проповедуя новое и призывая к ней, председатель вдруг почувствовал, что ведёт людей, доверившихся ему, вовсе не в ту сторону, где сверкнула заря и должен быть восход солнца, а вовсе в другую, где впереди ждёт какая-то огромная, сухая, немилая зона неразберихи, лжи и долгой душевной боли. И виною было не обманувшая заря и не та причина, что этой зари на небосклоне не было и нет, а в том вина, что кто-то сознательно вредил, и этот вредивший был очень силён и коварен. Оставалось только подчиниться всему, чтобы жить дальше, и постепенно привыкать к новой истине, что ложь есть правда, а правильность выше подлинной правды, потому что плетью обуха не перешибёшь.
Наступило время, протяжённостью в несколько десятков лет, в течение которого люди будут переучиваться жить, возлагая свои надежды не на то, что родит земля, жена, ухоженная скотина, плодовый сад, река или море, а на то, что прикажет или пообещает какой-нибудь новый сверхначальник. И в голове сидящего под дубом председателя, то и дело подносящего ко рту красную точку папиросного огонька, я читал две постоянные мучительные мысли, непосредственно связанные между собою и вытекающие одна из другой: «Что же теперь будет?.. А ничего хорошего не будет». И долго мне пришлось постигать, в безмолвии его раздумия, почему он полагает так, а не иначе. Сверхначальник пообещает и, может быть, даст каменную крупу, которую можно, разумеется, варить, но нельзя сварить и съесть, а в ответ потребует от людей, чтобы они полюбили его одного, забыв всё то, что любили раньше до его воцарения. Будет устроен один большой лагерь во времени, свирепо охраняемый стражниками по всему его периметру, отделяющему замкнутую эпоху режима от всей прошлой и будущей истории человечества. И начнёт народ любить этого начальника единой общегосударственной любовью, и привыкнут к своему лагерному положению в истории, даже полюбят его, будут гордиться им, и мозги их станут питаться только правильным харчем внутреннего изготовления, отстраняясь по мере своего самоутверждения от всей общечеловеческой мыслительности. И каким бы ни был по внешности очередной сверхправитель, бритый, лысый, как колено, или с пышной шевелюрой, при усах или чудовищных бровях, — каменные изваяния и живописные портреты его наполнят всю державу, и станет его облик чем-то вроде эталона мужской красоты.
Много раз приходил председатель ночами под дубы, сиживал там и покуривал, пророчески глядя скволь пролёты ветвей на посторонние звёзды в далёком от людских забот небе, в ночном небе, не имеющем никакого отношения к тому, что председателя скоро всё же «возьмут», осудят круглым счётом на десяток лет, а потом будет война, фронт, тайная надежда, что его не убьют, и это при отчаянном желании, чтобы его убили: медведь раненый выбежал однажды из лесу на дорогу и прямиком кинулся на охотников, в нижней челюсти его сидела свинцовая пуля, давно мучила его, и зверь хотел только одного — чтобы его поскорее убили; и в него стали стрелять, и он был рад, что зашлёпали по телу горячие пули, но вместе с этим и невольно испугался зверь, повернулся и кинулся обратно в лес. Химера страха, сидевшая в нём, вмиг выросла и стала сильнее его, это она могучими скачками неслась к тёмному ельнику, она, вопреки его желанию погибнуть и больше не мучиться, гнала потное голодное тело его, залитое кровью, прочь от вожделенной цели. И в миг, когда потерявший все жизненные силы мохнатый зверь слетел с ног долой и покатился по земле, химера страха стремительно соскочила с него и низко полетела между деревьями, огибая стволы своим длинным гибким телом.
Пройдя через лагеря Колымы, штрафные батальоны, протащив войну на себе как тяжкий, приросший к горбу груз, председатель вернулся домой живым и снова работал председателем в голодных послевоенных колхозах, и химера страха уже вполне уверенно жила в нём, и она была того качества и свойства, какая нужна для установления полного равновесия между властью и народным покорством. Мечтатель стал лицемерным маленьким начальником, гибкая змеевидная химера заставила его желать сытой жизни и цепляться за неё любой ценою, и эта новая ехидна существования не имела никакого продолжения от прежней мечты. Дни жизни навсегда испуганного человека, больше не верящего в возможности собственного труда, подвига и разума, были зыбкими и торопливыми, как заячий сон под кустиком, и председатель стал пить, как и весь подведомственный ему колхозный народ, привыкший к водке как к воде.
Он пил эту водку, которой теперь было вдоволь, пил и как-то существовал, не пытаясь даже вспоминать те идеи, которыми он когда-то зажёг заскорузлые сердца двадцати знакомых мужиков, и по-прежнему шумела листва на дубах, когда он приходил посидеть на широких пнях, оставшихся от деревьев, срубленных после того, как не стало посёлка на Гуду.
И как-то солнечной снежной ещё весною в благостную, мягкую оттепель, когда радовалась душа каждого дерева, каждого кабана в лесу или вороны на крыше, умиляясь белизне и чистоте снежного покрова, омытого розовым сиянием низкого солнца, председатель вновь пришёл туда, оставив глубокие следы в осевших сугробах, посидел, затем снял с себя тяжёлое драповое пальто с пролысым каракулевым воротником, сложил вдвое и бросил на пень, оглянулся вокруг на сияющие меж оставшимися деревьями снежные просторы, с улыбкою умиления крякнул и вынул из кармана широких штанов галифе пистолет. Он решил застрелиться, потому что произошёл сущий пустячок — у него пропала гербовая печать, кто-то взял или он где-то сам обронил, но из-за этого пустячка снова могли его отдать под суд, а ему этого уже смертельно не хотелось, легче было умереть, чем снова пройти через всё то, что однажды он уже прошёл.