Итак, в покорстве Деметры и её равнодушии к добру или злу содержится то самое тёмное начало, «курица чёрная», что и подводит женскую суть к одной из самых больших бед жизни — к удушающей тоске немилого созидания, к творчеству без радости, к плодоношению наспех, к ослаблению устоявшихся родовых черт в приплоде, а у самой роженицы — к ощущению в душе той вселенской пустоты, которою и занято почти всё пространство космоса. Эта пустота затягивает в себя все жизненные желания несчастной послушницы Деметры, и подступает к душе ничем не приостановимая тяга к самоистреблению, подобная сладострастию. Не миновать бы Марине этакого искушения, да помог страшный чудесный случай.
Сидела она однажды в тёмном углу сеней на мешке с отрубями, сидела в полном одиночестве, в еле зримой полумгле, но всё равно, чтобы не видеть ничегошеньки сидела, стянув платок ниже глаз и скорчившись, тоскливо убаюкивая ноющую руку. Что-то нарастало, путаное и холодное в сумеречных мыслях, — что-то похожее на громадные паучьи ножки, но гораздо страшнее и гаже их, шевелилось в её душе. И вдруг с треском открылась сенная дверь, просунулась внутрь косматая голова чужого старика. Он швырнул ей под ноги кусок несмотанной верёвки и гаркнул во всю здоровенную глотку: «Чаво? Повеситься хочешь? На, вешайся!» С тем и вновь захлопнул дверь, исчез навсегда. Но его появление так сильно напугало Марину, что она и думать больше не могла о том, чтобы сделать над собою чего-нибудь, и верёвку ту бесовскую, с того света ей присланную, она изрубила топором на мелкие кусочки и зарыла подалее от деревни, словно убитую змею.
Но к этому жизнь ещё подведёт, а теперь Марина сидит на корявой лесине рядом с Царь-бабой, прижавшись головою к её плечу, и уверяет великаншу:
— Ня выду за постылова, за нямилова…
— А где милова найдёшь, девка, а кто его нам даст? — отвечает Олёна Дмитриевна, которая уже грузна не по-молодому, с сединою на висках, с глубокими морщинами на лбу.
— А любила ли ты, тётка Олёна, кого-либо, не мужика своего? — спрашивала неугомонная Марина.
— Такого, девка, не ведаю, не знаю, — с достоинством в голосе, в глазах, во всей осанке отвечала самая могучая из дочерей Деметры. — Блядством николи не занималась.
Солнышко означилось меж лохматыми серыми тучами, на минуту осветило прокисшую от дождей землю, погрело двух баб, одну громадную как гора, другую рядом с нею маленькую словно мышь, они покивали сами себе, поклевали носами, погружаясь в дремоту, — и тяжко зеленела вокруг них полевая земля, покрытая мокрой рожью, и дремала Деметра, судьбою своею похожая на любую из этих русских баб, чья доля любви была скудна, а труд земной, жизнетворящий, огромен и тяжек. И не знала ещё Мать сыра земля, что суженого её, пахаря, хотят государственным решением отъять от неё — об этом и заговорили две женщины, очнувшись от внезапной дремоты:
— Слыхала ль, нет, тётка Олёна, скоро землю у христьян всю заберут и она уже будет не чейная-нибудь, а общая, — скороговоркою сообщила Марина.
— Как общая? — не понимала Царь-баба. — Земля не бывает общая, она всегда-нибудь чейная.
— А вот станет общая, Олёна Дмитриевна.
— Не может тоё быть, потому как мужик на чужой земле работать не будет.
— Так земля колехтивная, тётка Олёна! Нетральная землица станет.
— Таково не бывает, девка. Земля догляд любит, что твоя скотина. А за нутральную землю мужик труда не положит, он свою землицу любит, а не нутральную.
— На общей земле поля будут больши-ие, трахтора зачнут бегать, пахать и сеять, машины такие на колёсах.
— Не будет общей земли, омман это, Маринка. Коли земля не твоя или не моя, значит, она ничья. А на ничейной земле, как у ничейной бабы, ничего путного не родится, одне только ублюдки непутёвы.
— Работа тоже общая будет, — не сдавалась Марина, — и делёжка весёлая, поровну всем.
— Как поровну? — заволновалась Царь-баба. — Общая работа, пёс с ней, пусть будя. А ты отдай мне моё наработанное! А то как же? Я стану ломить, как лошадь, а ты, пигалица, как котеток, а нам с тобой на делёж поровну?
— Поровну, поровну, тётка Олёнка, на весах с гирьками по одинаковому куску отмерять…
— Эх, опять омман будет! — всплеснув белыми, как новые деревянные лопаты, огромными руками, воскликнула Царь-баба. — Посмотреть бы я хотела на тои кусоцки. Допрежь чем эти кусоцки нарежут, всяк уворует целый кусище. Потому как не моё, не моими руками наработанное, в амбары-сундуки сложенное.
— А скоро, тётка Олёнка, слышь, ничего «моего» не будет, всё будет «наше», — просвещала Марина пожилую великаншу. — Твоя жана — моя жана, твой муж — мой муж, а спать будем под одним ба-альшим одеялом.
— Сляпой сказал: посмотрим, — улыбнувшись, отвечала Царь-баба, смахивая с лица и засовывая пальцем под платок выбившуюся прядь волос.
Эту улыбку покойной Олёны Дмитриевны вспоминала Марина в сентябре сорок восьмого года, когда шла с больной рукою, прижатой к груди, в сторону большака, и пролысая до розовой глины дорожка вывела сквозь душный сосняк на край убранного картофельного поля. А там и деревня завиднелась: ряды прясел, острые верха серых крыш, маленький сруб отдельно стоящей бани. И какая-то повязанная по самые глаза в белую сарпиночную тряпь баба согребала в кучи отброшенную на межу картофельную ботву. Когда Марина поравнялась с бабой, та, светло, внимательно взглянув в глаза путнице, улыбнулась — и Марина тоже улыбнулась в ответ, как улыбалась когда-то Олене Дмитриевне, глядя в её добрые малоподвижные очи. Решив немного отдохнуть, Марина опустилась на край межи, привычными движениями бережно пристраивая больную руку на коленях. К тому времени баба, увязав веревкой ворох сухой ботвы, присела, взгромоздила поноску на спину и потащила через пыльное поле, низко пригибаясь к земле.
Марина смотрела ей вслед, подумала, далеко же бедной тащить свою ношу, и вдруг закрыла глаза и увидела меня, и сразу же в сонном сознании своём признала в моем облике несомненные черты своего Господа, которому молилась каждый день. Мы встретились с нею в лесу, оба были с корзинами, старушка беспокойно заозиралась в мою сторону и, повернувшись, быстрехонько двинулась прочь от меня, так что я вынужден был крикнуть ей: «Стой, бабуля, куда же ты убегаешь? Не бойся, не съем тебя». — «Ня боюсь я, — последовал ответ, — никуды ня убегаю». — «А чего же рванула галопом в сторону?» — «Ничаво ня рванула, а так, коб не помешать вам, подумала». Когда я подошёл и мы стояли напротив, я заметил, что волнение старушкино ещё не улеглось. «А я вас во сне видала, — вдруг сообщила она и улыбнулась мне, как будто подала общечеловеческий знак дружелюбия и мира. — В сентябре сорок восьмого года, считай, тридцать лет с хвостиком прошло с тех пор». — «Как же так?..» — «А вот так. Уснула на меже, и сон приснился. Я тогда ещё во сне приняла вас за Спасителя». — «Меня? За Спасителя? Как же это может быть, бабуля?» — «Я и то подумала тогда: с чего он некрасивый такой-то, носатенький. Но говорю ему с низким поклоном, стою на кукуручках: за что наказание моё, Господи? Болела тогда я, рукою болела, косточка гнить зачала в руке-ти. А он мне в ответ: мол, не наказана ты, Марина, а испорчена. И порцию ту наслали на тебя за хорошим столом, тебе и твоему милу дружку. („А и вправду, — говорила она мне впоследствии, — ведь была у меня нечаянная встреча в одном дому за столом с человеком, который любил меня в парнях. Я тогда замуж за другого пошла, так он хотел топиться в колодце, рубаху рвал на груди… И поди ж ты — он тоже, слышала я, болел костью и уже помер к тому времени, когда сон снился“.) Так доколе же испытание моё продлится, Господи, спрашиваю, сколь же мучиться мне предстоит? А он в ответ: всю жизнь, Марина. (И точно сказал — всю жизнь свою мучаюсь и страдаю!) Встань, говорит, с кукуручек и ступай вперёд, тебе скажут, как руку вылечить». — «И сказали?» — «Сказали. Ты слушай. Будто иду я далее, а там зелёный-зелёный лужок, а посреди лужка сруб стоит, ни окон, ни дверей. Внизу, под нижним венцом, вроде продуха оставлены. Голоса из сруба слышны, мужики разговаривают, наши. Я, знать, нагибаюсь вниз и кричу им: эй, мол, чего вы туда забрались. А в ответ мужики сначала попримолкли, а потом говорят промеж себя: это святая пришла. Да какая ещё вам святая, кричу, дядя Алдаким (узнала его голос-ти, помер он годом раньше), это же я, Маринка Жукова, али ты меня не признал? Помолчали они, а потом говорят: всё равно, мол, святая. Тут и проснулась».