Никогда не рассказывал сыну Степан Тураев: он стоит у ямы, держась за приспущенные штаны (у него дизентерия), и смотрит в сторону вахты; у шлагбаума, перед будкой охранников, приплясывает человек в нижнем солдатском белье. Это сумасшедший Пихтин — или придуряется таким, — но всё же «доходит» он по-настоящему. Стоит ноябрь — днём лужи, по ночам лёд, мокрая земля каменеет, а Пихтин босиком, всю одежду свою и обувь променял на жратву; уже давно притёрся к тому, чтобы после раздачи баланды лизать бак. Охрана позволяет ему подобное, потому как забавляется этим, напускает ещё одного доходягу, и они дерутся возле опрокинутого бака как два пса. Победитель, свалив в грязь противника, влезает столовой в этот бак, стоя на четвереньках; а в это время поверженный очухивается и, подкравшись сзади, под хохот охранников впивается окровавленным ртом в задницу тому, кто вылизывает грязную посудину. У Пихтина исподнее его, как и у многих, из белого стало серым, ноги, руки и лицо закоптились и были чёрными, как у негра, и ясно было, что погибнет он очень скоро. Настали холода, а он одеждой и не думал запасаться, напоследок отдал и клеенные из автомобильной камеры галоши, обменял на кусок эрзац-хлеба — теперь он стоял перед вахтой и кривлялся, почёсывая в непристойном месте, изображая вшивость особого рода. Перед ним стоял молодой жирный немец, совсем юный, круглощёкий и безусый — из новобранцев, должно быть, — и злобно, растерянно смотрел на доходягу. А тот, с идиотской улыбкой на лице, с прижмуренными глазами, крутился перед солдатом, добиваясь невесть чего, — и ватага охранников, высыпав из будки, гоготала, как стая гусей, что-то весело внушая толстому мальчишке-солдату. И тот вдруг яростно искривил лицо, глянул на прыгавшего перед ним пленного с мальчишеской ненавистью и выставил вперёд автомат.
Увидев это и зная, что последует, Степан мигом натягивает штаны и, юркнув в свою яму, тотчас же слышит треск автомата, затем тишину, затем новый взметнувшийся гвалт охранников. В яме вырыта боковая нора, в направлении, противоположном от ограды, чтобы не было похоже на подкоп, в норе этой можно полулежать, — и хотя колени остаются снаружи, заливаемые осенним дождём, голова и туловище находятся под укрытием. Проделана вся работа с помощью кривой суковины, которая стала орудием для рытья, вроде тех копалок, чем пользовались первобытные люди. Вполне по силам было бы вырыть боковую нору поглубже, чтобы целиком спрятаться и даже лежать, но не станет этого делать Степан — он и так не уверен, уж не слишком ли углубил убежище: не покажется ли расчёту немецкого ума и такая нора чрезмерной. Надо, чтобы время от времени патрулирующие внутри лагеря немцы могли видеть в ямах хотя бы ноги военнопленных, не то снова бросят гранату, как было, когда кто-то вырыл слишком глубокую боковую нору и весь, с ногами, запрятался в неё.
Их было трое, патрулирующих, они тогда долго совещались между собой, затем один чернявый ефрейтор достал из подсумка гранату, сорвал кольцо и, прицелившись, точно вбросил её в яму. Все трое отскочили на несколько шагов и оглянулись в ожидании, а один, усатый, пожилой, выпустил висевший на ремне через шею автомат и зажал обеими руками уши. Лагерь военнопленных никак не был оборудован — просто огромный прямоугольник земли окружили высокой оградой из колючей проволоки, к которой подключили ток от ближайшей городской подстанции. Рассчитывался лагерь как временный, накопительный, ввиду последних успешных действий вермахта, чтобы при дальнейшем продвижении армии перегнать к шахтам военнопленную рабочую силу. Однако наступление затормозилось, и в результате к осени лагерь так и остался без бараков. Некоторые из сильных и предусмотрительных пленных обзавелись глиняными норами. Основная масса пленников валялась прямо на земле, под дождём, ползала по всей голой территории лагеря, выковыривая пальцами ростки и корешки давно съеденной травы.
Умирали на всей площади лагеря, но к вечеру всех живых сгоняли с мест, чтобы подбирать трупы и сносить их в одну кучу к северной ограде. Пихтина застрелили после обеда, так что он до самого вечера провалялся на дороге перед вахтой; никому из охраны, видимо, не захотелось возиться с ним, и Степан два раза проходил мимо трупа — когда вели в составе колонны работать на кочегарке, подгребать шлак, и когда возвращались назад. Пихтин лежал на боку, выбросив вперёд руки, словно протягивая их кому-то, а голову откинув так, что линия лица его как раз приходилась на край дороги. Кто-то, видимо, тяжело наступил на его голову, отчего челюсть Пихтину скособочило и вдавило в грунт… И на эту челюсть исподтишка смотрит проходящий мимо Степан Тураев — смотрит с особенным затаённым вниманием.
Этот внимательный взгляд и ощущал на себе маленький Глеб, ему казалось, что отец почему-то про себя посмеивается над ним, и мальчик с обидой думал: «Большой, взрослый, а притворяется». Когда же он сам стал взрослым и у него появилась дочь и выросла настолько, что могла уже испытующими глазами исподтишка следить за ним, Глеб Степанович стал замечать в себе, что он от детского наблюдения старается скрыться, уйти в мир своего прошлого, но ни за что не обнаруживать его! На досуге он пытался вычислять, сколько же времени-действия (перемен состояния) понадобилось бы на то, чтобы из бездумия огненного кипения материи постепенно образовалась бы та беспредельная мнительность, что делает душу человека столь одинокой во вселенной. И выходило по грубым подсчётам, что никак не меньше девяти миллиардов лет. А для чего понадобилась такая работа, думал он — и не находил ответа.
Но, стоя на кунцевской платформе в ожидании последней электрички и пережив эпизод в лагере для военнопленных, когда был убит и втоптан в землю доходяга Пихтин, а также изойдя мучительной тоской утраты у стены Баташовского имения в Гусе Железном, я вдруг почувствовал (вернее, почувствовало то самое невидимое, но несомненно существующее начало, ощущаемое как пронзительная боль бытия), как-то очень ясно обнаружил в одно особенное мгновенье, что я стою, тихо покачиваясь на месте и закрыв глаза, где-то на склоне покатого песчаного бугра, обросшего седыми мхами. И внутри меня, где всё напряжено и плотно составлено, начинается тихий, как бы ещё отдалённо звучащий гул. И я невольно встрепенулся и весь устремился навстречу этому гулу.
Однажды услышав гул Леса, живущего не в быстротекущем времени, а вне его, каждый из нас вдруг обретает особенное свойство: свою жизнь увидит в совершенном отрыве от повседневной суеты. И нечеловеческая сущность этой жизни сначала устрашит его почти до смертного оцепенения, а затем окрылит чувством бескрайней и головокружительной, как сама бездна, свободы. И стародавнему его духу, вдруг залетевшему в пределы подобной свободы, уже нет надёжного возвращения назад, к милой суете прежнего бытия, и отныне остаётся ему лишь устремляться всё дальше и дальше, подобно световому лучу в мировом пространстве, — чтобы уже никогда не вернуться к исторгшему его светочу.
Но какие удивительные картины открываются взору путешественника, который вышел на дорогу в никуда! Лучи от всех огненных тел Вселенной летят навстречу друг другу — и, преодолевая абсолютную пустоту пространства, сливаются в единую всекосмическую световую сферу. Значит, односторонний уход, безвозвратный бег света от каждой звезды в небе — закон! И нет преодоления тьмою сил, рождающих яркие лучи в мире. Так неужели зря сотворяется светоч человеческий? Значит, можно сказать, _что всё это было_.