В дни весеннего разлива, оставшись один на том месте, где когда-то стоял барский дом, затем изба лесника, а после — стандартный казённый домик для егеря, Глеб Тураев неожиданно обрёл способность как бы соединяться с сознанием окружающего Леса, и подобное слияние совершенно перестроило его обычное соотношение с миром окружающим и дало ему возможность быть наконец и предкам своим, и потомкам — то есть быть тем единым родовым существом, которое рождается и умирает, рождается и умирает, поступает, говорит, думает как-то по-своему, сообразно веянию времени, но всегда, во всяком воплощении и проявлении своём, испытывает какое-то своё особенное, единственное в своём роде главное чувство жизни.
Ну и коли на самом деле иллюзорно всё то, что наполняет меня, и я, стало быть, не существую, — то Лес-то существует, и деревья на земле высятся! — успокаивал себя Глеб Тураев, желая видеть целым и существующим тысячелетний Лес, даже несмотря на то, что в нём могло бы никогда не появиться его субъективное «я» — и это в противоположность Николаю Тураеву, который порою ясно ощущал своё тайное присутствие во всём, что происходит в Лесу, и потому считал, что Лес этот не мог бы состояться без его присутствия и участия.
Лес раскрывал свою тайну того, что он всюду, в минуты жизни особенные — Николаю Тураеву возле длинной стены Баташовского подворья в Гусе Железном, Степану во время ночной разведки, когда он на плаву, обняв бревно, перебирался через реку, а Глеб Тураев вдруг увидел, что он находится в глухой чащобе, со всех сторон окружённый тесным частоколом деревьев, — стоя посреди пустынной платформы на станции Кунцево в Москве.
Николай Николаевич, живя постоянно в лесу, внешне совершенно переменился, вряд ли кто-нибудь из прежних сослуживцев и знакомых узнал бы его, как не узнала и Вера Кузьминична Козулина, в девичестве Ходарева, встретившись с ним возле мрачного дворца купцов Баташовых. Он смотрелся совершенно мужиком, был в армяке и безобразно стоптанных сапогах, облысевшую голову его накрывал коричневый засаленный картуз, и на давно не бритом лице Николая Николаевича с окончательно утвердилось то выражение рассеянного равнодушия, с которым он и прожил до конца своих дней и которое передалось его сыну Степану и одному из внуков — Глебу. У последнего это равнодушие задумчивости носило иронический оттенок, словно Глеб Степанович был глубоко погружён в свои мысли, но то самое, о чём он думал, было не очень серьёзного порядка, хотя и забавляло властителя собственных дум.
Но он всегда помнил, как смотрел, бывало, на него отец, придя из леса или завершая обед, — насмешливыми, равнодушными синими глазами, словно знал и всегда думал о том, что отец и сын — это как небо и земля, как огонь и дым — хоть и вместе вроде бы, а навеки чужды и несовместимы. И существовала, конечно, эта особенность тураевская быть погружённым в собственные мысли, весьма далёкие от насущной сиюминутности и реального момента общения с кем-нибудь, — но у каждого из этих троих уход мысленный, отток души в нереальность был окрашен своим чувством — неповторимым и одиноким навечно. Степан Николаевич, лесник, в прошлом финансовый работник мелкого ранга, большей частью своих уходов от действительности оказывался вновь на той не исчезающей в забвении точке непостижимого бытия, что зовётся человеческой «войной». И, глядя холодноватыми, отсутствующими глазами на сына, он вновь был в ином времени — переправлялся через ночную реку.
Оружие и боевые припасы, вещмешок за спиною, намокшая одежда и залитые водою сапоги были как бы вескими и многочисленными доводами к тому, что широкую и быструю реку вплавь невозможно пересечь, даже одной рукою держась за бревно — ибо никаких сил другой руки, загребающей воду, чтобы плыть направленно, не хватало на это необходимое продвижение. Его тело, испуганно ощущающее роковой провал водной глуби под собою, сжалось в комочек, как бы постигнув всё своё малое значение в столкновении столь могучих сил: войны и ночи, течения реки и вражды держав, средь тысяч жестоких смертей вокруг и звёздных вспышек в небе, мигающих, словно огоньки далёких выстрелов. Где-то на середине реки, наверное, бревно вывернулось, крутнувшись в воде, и сразу же отскочило недосягаемо далеко от него, пропало в темноте, и Степан мгновенно ушёл с головою в воду, стоя, с запрокинутым вверх лицом, — потонул до самого дна и упёрся в него ногами. Но тотчас же осознал, что погрузился в реку не очень глубоко, и, собрав все силы, мощно вспрянул назад, вверх, и выпрыгнул из воды по самую грудь, успел хватануть воздуха, и вновь колом ушёл в чёрную невидимую глубь, и опять выпрыгнул в следующее мгновение. Так, высокими отчаянными прыжками, одновременно сносимый быстрым течением, Степан вскоре выбрался на перекат, где воды стало ему по шею. Река сносила его дальше, увлекая своим невидимым ходом, взбулькивая у самого лица плескоструйными мелкими волнами, но следующий миг показал, что дно уходит ниже, и Степан упёрся изо всех сил, противясь течению, остановился и замер на месте, боясь шелохнуться. Он вдыхал всей грудью тёмный ночной воздух, наполненный бегущими ночными тучами и вспыхивающими огоньками звёзд, — стоял и не мог решиться сделать хотя бы шаг в любом направлении окружавшей его тьмы. Но холодная толкающая вода и великая решимость жить понуждали его попытаться всё же идти куда-то, не стоять на месте, пока есть возможность действовать. Однако страх тела был сильнее и разума, и всей его воли — Степан стоял и, стараясь поднять выше подбородок над водою, неустойчиво пошатывался на месте.
И тут он увидел исполинские стволы уходящих вершинами к небу деревьев великого Леса, и одновременно открылось ему, что его маленькая, сейчас близкая к гибели жизнь есть всего лишь частичка и странная особинка жизни этого могущественного, повсюду произрастающего Леса. И стоило ему увидеть это, как исчез страх гибели, и Степан шагнул вперёд, нашаривая под водою дорогу к тому, что в данную минуту было для него не спасением какой-то испуганной крошечной жизни, а продолжением бытия одного из деревьев великого Леса. Он и почувствовал себя высоким, как это дерево, и неподвластным воде; шагая в направлении, выбранном нерассудочной волей, он вскоре вышел на мель переката, где воды ему стало по колено. И тут он почувствовал, что в темноте ночи лицо его залито не водою, а тёплыми слезами и весь он дрожит под мокрой своей одеждой, и он подумал, что слёзы и содрогание тела есть то последнее и ничего не значащее, в чём проявляется его человеческая отдельность.
И точно так же подумал отец его Николай Николаевич, стоя в одиночестве у стены Баташовского имения-замка. Содрогания и конвульсии мучительной душевной агонии да безысходные слёзы позора — вот что убедительнее всего определяют сущность человеческой отдельности, думал Николай Николаевич, стоя на дороге под высокой кирпичной стеною там, где кончалась падающая от неё тень. Перед ним тянулась косо уходящая в перспективу плоскость этой беленой стены, и пустынная дорожка, протоптанная в травяном покрове земли, розовато светилась под высоким солнцем. Этой дорогою только что прошла Вера Кузьминнчпа, под кисейньм зонтиком, свежая и благоухающая, в цветущем торжестве своей женской красоты — и он навстречу ей попался в смазных сапогах, в испятнанном дёгтем армяке, с небритым старым лицом и с окровавленными губами… Возможно, Вера Кузьминична гостила у хозяйки имения Баташовой и перед обедом вышла прогуляться вокруг стен усадьбы — она и внимания не обратила на какого-то приземистого смирного мужика, который остановился, сойдя с дорожки в сторону, и, одной рукою держась за щёку, стащил другою с облысевшей головы картуз. Милостиво улыбнувшись, Вера Кузьминична прошла мимо, двумя пальцами прихватив юбку и чуть ускорив шаг, отчего-то неосознанно волнуясь; и, уже миновав место встречи, она повращала раскрытым зонтиком, положив его тросточку на плечо, как бы этим вращением выражая свою иронию и досаду по поводу собственного нелепого волнения.