Смогу ли я сидеть в кресле, слушая музыку и не беспокоясь о том, что в этом доме темно и пусто, что кошки, голодные и злые, бродят по саду? Должно быть, смогу, иначе – к чему небеса? И все же умирать, оставляя дом необитаемым, – прости, что я тебе это говорю, – противоестественно. Для того чтобы ум и сердце обрели покой, надо знать, кто придет за нами следом, чье присутствие наполнит комнаты, которые мы когда-то считали своими.
Я вспоминаю заброшенные фермы, мимо которых проезжала в Кару и на западном побережье. Их владельцы много лет назад переселились в города, забив досками окна и заперев ворота. Теперь там хлопает на веревке белье, из труб идет дым, дети играют во дворе и машут проезжающим машинам. Эта земля отходит новым владельцам, наследники потихоньку заявляют о себе. Земля, которую отнимали силой, использовали, грабили, опустошали, бросали, когда она переставала быть плодородной. Быть может, и любили, совершая над ней насилие, но любили лишь в расцвете юности, а значит, в конечном счете, любили недостаточно.
После того как это произойдёт, вам разжимают пальцы, чтоб убедиться, что вы ничего не унесли с собой. Камешек. Перышко. Горчичное зернышко под ногтями. Это как уравнение, головоломное уравнение длиною в несколько страниц: вычитание за вычитанием, деление за делением, пока голова не пойдет кругом. Каждый день я принимаюсь за него вновь, а в глубине души живет искорка надежды, что в одном-единственном случае, в моем случае, в него вкралась ошибка. И каждый день я натыкаюсь на ту же пустую стену: смерть, забвение. Доктор Сифрет в своем кабинете: «Надо смотреть в глаза правде». Все равно что сказать: надо смотреть в стену. Только не ему – мне. Я думаю о пленных, стоящих на краю рва, куда скатятся их тела. Они умоляют карателей, плачут, острят, предлагают выкуп, предлагают все, что у них есть, даже одежду со своего плеча. Солдаты смеются. Они знают, что все равно все возьмут, в том числе и золотые коронки.
Нету другой правды, кроме внезапной боли, которая пронзает, когда по оплошности представишь, как солнечный свет будет литься в окна пустого дома, на пустую кровать, или Фолс-Бей под голубым небом, девственный, вечный, – когда мир, в котором прошла моя жизнь, являет мне свое лицо, но уже без меня. Мое существование день ото дня все больше похоже на то, как отводят взгляд, съеживаются от страха. Смерть – единственная оставшаяся мне правда. Смерть—то, о чем я не в силах думать. Каждую минуту, когда я думаю о чем-то другом, я отгоняю мысль о смерти, отгоняю правду.
Я пытаюсь заснуть. Ни о чем не думаю; постепенно меня охватывает покой. Я падаю, говорю я себе, падаю; благословен грядущий сон. И тут, на пороге забвения, во мне что-то шевелится, что-то тянет меня назад, и это может быть только страх. Я стряхиваю его. Я лежу в своей комнате на постели, со мной все в порядке. На щеку мне садится муха. Чистит ножки. Начинает исследовать меня. Она ползет через мой глаз, открытый глаз. Я хочу моргнуть. Хочу смахнуть ее – и не могу. Глазом, который мой и не мой одновременно, я ее изучаю. Она вылизывает себя, если это можно так назвать. Среди этих выпуклых органов нет ни одного, напоминающего лицо. Но она здесь, на мне; она ползет по мне, по существу из иного мира.
Или, например, два часа дня. Я лежу на диване или в постели, стараясь меньше опираться на бедро, где боль сильнее всего. Передо мной встает картина: Эстер Уильяме, ее пухленькая фигурка в ярких купальниках; вот она беззаботно плывет на спине по небесно-голубой зыблющейся глади; она улыбается и поет. Невидимые пальцы перебирают струны гитары; девичьи губы, с изгибами, подчеркнутыми ярко-алой помадой, выговаривают слова. О чем они поют? Закат… Прощание… Таити. Меня охватывает тоска по старому биоскопу «Савой», билетам за шиллинг и четыре пенса в давно отмененной валюте, от которой осталось лишь несколько фартингов, завалявшихся в ящике стола: с одной стороны Георг Шестой, добрый король и заика, с другой – пара соловьев. Соловьи. Я никогда не слышала песни соловья, и уже не услышу. Я принимаю тоску, принимаю ностальгию, принимаю короля, плывущих девушек, принимаю все, что может меня занять.
Или я встала и включила телевизор. По одному каналу футбол. По другому – чернокожий человек, сложив руки на Библии, проповедует на языке, которому я не знаю даже названия. Через эту дверь я впускаю мир, и это тот мир, который до меня доходит. Словно смотришь в трубку.
Три года назад в доме побывали грабители (возможно, ты помнишь, я тебе писала). Взяли то, что смогли унести, но прежде перевернули все ящики, разрезали все матрасы, побили посуду, бутылки, разбросали по полу всю еду, что была в кухне. «Зачем они это делают? – спросила я следователя. – Какой в этом прок?» «Просто они такие, – ответил он. – Это животные».
После этого я поставила на все окна решетки. Мне делал их пухлый индус. Закрепив решетки в раме винтами, он залил их клеем. «Чтобы было не отвинтить», – пояснил он. А уходя сказал: «Ну, теперь вы в безопасности», и похлопал меня по руке.
«Теперь вы в безопасности». Слова, которые мог бы сказать смотритель зоопарка, запирая на ночь бескрылую и бесполезную птицу. Птицу додо: последнюю из додо, старую, уже не кладущую яиц. «Теперь вы в безопасности». В клетке, вокруг которой рыщут хищные звери. Додо трепещет в своем гнезде, спит, приоткрыв один глаз, угрюмо приветствует рассвет. Но она в безопасности, в клетке; решетки не подведут, не подведут провода: телефонный провод, по которому она может взывать о помощи в экстренном случае; телевизионная антенна, по которой к ней доходит свет мира; антенна радиоприемника, ловящая музыку звезд. Телевизор. Зачем я смотрю его? Каждый вечер – парад политиков: с самого детства, стоит мне только увидеть эти тяжелые, пустые лица, как меня начинает мутить и портится настроение. Тупые двоечники, сидевшие на задних партах, выросли, и теперь им доверено управлять государством. Вместе с родителями, дядьями и тетками, братьями и сестрами: тучи саранчи; напасть, которой поражена вся страна; они жрут без конца, поглощая все новые жизни. Почему, чувствуя ужас и отвращение, я все-таки за ними наблюдаю? Почему допускаю их в свой дом? Не потому ли, что царство саранчи – это правда Южной Африки, и мне тошно от этой правды? Они уже не претендуют на законность. Разум они давно отринули. Для них существует только власть, оцепенение власти. Они едят и говорят, пережевывая жизни, рыгая. Медленная, сытая речь. Они сидят кругом, без конца дебатируя, издавая законы, похожие на удары молотка: смерть, смерть, смерть. Брезгливости они не знают. С тяжелыми веками и заплывшими глазами, они хитры хитростью потомственных крестьян. Они плетут друг против друга интриги, с крестьянской медлительностью вынашивают их десятилетиями. Новые африканцы, с внушительными животами и тяжелыми подбородками, сидящие на своих постах: Кетчвайо, Дингааны в белой шкуре. Они подавляют своей тяжестью. Огромными, как у быков, яйцами подавляют своих жен и детей, выдавливают из них искру Божию. В их собственных сердцах не осталось ни искорки огня. Вялые сердца, тяжелые, словно кровяной пудинг. Что они принесли нам, какую весть? Да ничего нового. Все то же, что было от века. Единственное, что им удалось, это возвести оцепенение в ранг добродетели. Ввергнуть в оцепенение: сделать неподвижным, сковать, остановить в развитии. Оцепенелый: замерший, застывший, остановившийся в развитии. Шаг за шагом: замереть – закоченеть – закаменеть. Превратиться в камень. Их весть заключается в том, что ничего нового сказано уже не будет. Весть, превращающая людей в камни.