– Зачем? – спросил он.
– Потому что такой я человек, – сказала я. – Потому что не собираюсь оставлять после себя беспорядок. Он пожал плечами, улыбаясь чему-то.
– Если хотите, чтобы я вам платила, – сказала я, – придется эти деньги заработать.
Весь остаток дня он работал, выкапывая мотыгой сорняки и траву. Время от времени он останавливался и стоял, бессмысленно глядя вдаль, притворяясь, будто не замечает, что я наблюдаю за ним сверху. В пять часов я с ним расплатилась.
– Я понимаю, что вы не садовник, – сказала я, – и никогда им не станете. Но впредь я не намерена подавать вам милостыню.
Запихивая в карман свернутые купюры, подчеркнуто глядя в сторону,
он негромко спросил:
– Почему? – Потому что вы ее не стоите.
На что он, улыбнувшись чему-то своему, повторил:
– Не стоите… Кто вообще чего-нибудь стоит? В ярости я швырнула ему кошелек.
– На что же вы тогда рассчитываете? Брать? Брать что захочется? Нате – берите!
Он преспокойно взял кошелек, вытряхнул оттуда тридцать рэндов и какую-то мелочь и отдал мне его обратно. После чего удалился в сопровождении оживившегося пса. Вернулся он через полчаса; я услышала звяканье бутылок.
Он подобрал где-то матрас – один из тех складных матрасов, с которыми люди ходят на пляж. В своем гнездышке, среди сваленного в дровяном сарае мусора, он лежал и курил, поставив в изголовье свечу.
– Я хочу получить обратно свои деньги, – сказала я. Он порылся в кармане и вынул несколько купюр. Я их взяла. Не вся сумма, но неважно.
– Если вам что-то будет нужно, попросите, – сказала я. – Я не скупердяйка. И поосторожнее со свечкой. Не хочу, чтобы тут был пожар. Я повернулась и вышла. Но тут же вернулась.
– Вы сказали, – начала я, – что этот дом можно превратить в пансион для студентов. Что ж, я могла бы еще лучше сделать. Я могла бы превратить его в приют для бродяг. Могла бы содержать благотворительную столовую и ночлежку. Но я этого не делаю. Почему? Потому что дух милосердия оставил эту страну. Потому что те, кто принимает милостыню, презирают ее, а те, кто милостыню дает, делает это, изверившись в ней. А кому нужно милосердие, если оно не связывает сердце с сердцем? Что такое, по-вашему, милосердие? Деньги? Тарелка супа? Милосердие: милость сердца. Слово «милость» когда-то означало «любовь». Принять любовь так же трудно, как подарить. Это требует такого же усилия. Я хочу, чтобы вы это поняли. Я хочу, чтобы вы хоть что-нибудь поняли, вместо того чтобы просто проваляться всю жизнь.
Ложь: «милость» никогда не означало «любовь». Проповедь моя зиждется на ложной этимологии. Впрочем, он едва ли слышит то, что ему говорят. Быть может, несмотря на пронзительный взгляд этих птичьих глаз, он гораздо больше одурманен алкоголем, чем мне кажется. А может быть, ему в конечном счете наплевать. Может быть, он уже за пределами милосердия. Так как жить в этой стране все равно что жить на борту тонущего корабля, этакого старого лайнера, капитан которого вечно пьян, команда мрачнее тучи, а спасательные шлюпки текут, я всегда держу возле кровати коротковолновый приемник. Большую часть дня приходится слушать одни слова; но после полуночи некоторые станции позволяют себе музыку. Прошлой ночью откуда-то – из Хельсинки? с островов Кука? – то затухая, то приближаясь, до меня донесся гимн всех народов, небесная музыка, покинувшая нас много лет назад и пришедшая опять со звезд преображенной, нежной, словно во свидетельство того, что все когда-то отданное еще вернется. Замкнутая, похожая на яйцо, обнимающая нас вселенная.
Я лежала в темноте, слушая эту музыку звезд с сопровождающими ее стуками и потрескиванием – словно сыпался метеоритный дождь, – и улыбалась, ибо сердце мое преисполнилось благодарности за пришедшие ко мне издалека добрые вести. Единственная граница, закрыть которую они не могут, думала я: уводящая ввысь граница между Южно-Африканской Республикой и империей неба. Куда мне вскоре предстоит отбыть. Куда не требуется въездной визы.
Все еще под воздействием музыки (кажется, это был Штокхаузен) я села за пианино и стала играть некоторые старые вещи – прелюдии из «Хорошо темперированного клавира», прелюдии Шопена, вальсы Брамса—по ветхим, в желтых точках, сухим как пыль нотным альбомам. Я играла плохо, перевирая все те же аккорды, что и пятьдесят лет назад, повторяя затверженные ошибки, которые намертво въелись в пальцы и которые мне уже никогда не исправить. (Кажется, археологи больше всего ценят те кости, что источены болезнью или расщеплены стрелами: доисторические кости, несущие на себе отпечаток истории.) Устав от сладости Брамса, я закрыла глаза и стала брать наугад аккорды, в надежде, что пальцы сами найдут тот единственный, который я признаю своим, – мы когда-то звали его последним аккордом, аккордом сердца. (Я имею в виду то время, когда тебя еще не было; когда, проходя по улице жарким воскресным днем, можно было услышать, как из гостиной какого-нибудь дома доносятся слабо, но неотступно звуки перебираемых клавишей, – это хозяйская дочь ищет желанное и неуловимое созвучие. Очаровательное, грустное и таинственное время. Время невинности.) «Иерусалим, – запела я тихонько, беря аккорды, которые слышала в последний раз сидя на коленях у бабушки. – Не здесь ли возвели Иерусалим?»
Под конец я вернулась к Баху и стала повторять снова и снова первую фугу из Первого тома. Звуку не хватало чистоты, мелодия была смазана, но время от времени на несколько тактов являлась подлинная музыка, та, которая не умирает, спокойная, уверенная в себе. Я играла для себя. Но в какой-то момент – оттого ли, что скрипнула половица или тень скользнула по занавеске, – я поняла, что он тоже слушает снаружи.
Поэтому я стала играть Баха для него, стараясь делать это как можно лучше. Когда отзвучал последний такт, я закрыла ноты и, сложив на коленях руки, долго сидела, изучая овальный портрет на обложке – тяжелый подбородок, довольная улыбка, припухшие веки. Чистый дух, думала я, но до чего же нелепа его оболочка! Где он теперь, этот дух? В звуках, которые унеслись в эфир, выйдя из-под моих неумелых пальцев? В моем сердце, где все еще ликует музыка? Проник ли он в сердце того человека в мешковатых брюках, который подслушивает под окном? Связала ли нить звука хоть ненадолго наши сердца– органы любви?
Зазвонил телефон: женщина из дома напротив хочет меня предупредить, что заметила на моем участке бродягу. «Это не бродяга, – сказала я. – Это человек, который у меня работает».
Я не собираюсь больше подходить к телефону. Не хочу ни с кем говорить, кроме тебя и толстого человека на портрете, толстого человека на небесах, а ни один из вас не позвонит. Небеса. Я представляю их как вестибюль гостиницы с высокими потолками, где из репродуктора тихонько льется «Искусство фуги». Там можно сидеть в глубоком кресле, обитом кожей; там нет боли. Вестибюль, полный старых людей, которые дремлют, слушая музыку, а их души выходят и возвращаются, как дыхание. Место, где не продохнуть от душ. Одетые? Я полагаю, да; но с пустыми руками. Место, куда нельзя принести ничего, кроме неких абстрактных одежд и воспоминаний внутри; воспоминаний, из которых вы состоите. Место, где ничего не происходит. Железнодорожный вокзал после отмены поездов. Слушать нескончаемую небесную музыку и ничего не ждать, перебирая на досуге накопленные воспоминания.