117. Двор залит серебристо-голубым светом. Побеленные стены сарая сияют призрачной белизной. Вдали блестят крылья мельницы. Ночной ветерок ясно доносит до меня стон и глухой стук поршня. У меня дух захватывает от красоты мира. Вот так же, как пишут в книгах, спадает пелена с глаз осужденных, когда они идут к виселице или плахе, скорбя о том, что они должны умереть, и все же с благодарностью за то, что жили. Возможно, мне стоит отказаться от пристрастия к солнцу и стать преданной поклонницей луны.
Однако я слышу какой-то чуждый звук – то слабее, то сильнее. Это тоскливый вой собаки, которая непрерывно то лает, то рычит, то воет. Нет, это не собака, а обезьяна или человеческое существо, возможно несколько человек. Звуки доносятся откуда-то из-за дома.
Держа перед собой ружье как поднос, я ступаю по гравию и, обойдя сарай, захожу за дом. Вдоль всей стены дома – густая тень. В тени возле двери кухни лежит оно – не собака, не обезьяна, а человек. Приблизившись, я вижу, что это Хендрик – тот единственный человек, которому не следовало бы здесь находиться. При виде меня его бормотание прекращается. Он пытается встать, но тут же падает. Он протягивает ко мне руки ладонями вверх.
– Не стреляйте! – говорит он. Так он шутит.
Мой палец на спусковом крючке. От него исходит резкий запах – это не вино, а бренди. Он мог получить бренди только от моего отца. Значит, его подкупили, а не обманули. Нащупывая за спиной дверь кухни, он снова пытается подняться. Его шапка падает с колен на землю. Потянувшись за ней, он медленно валится на бок.
– Это я, – говорит он, протягивая свободную руку к дулу ружья, которое ему не достать. Я делаю шаг назад.
Лежа на боку у порога, с подтянутыми коленями, он забывает обо мне и начинает рыдать. При каждом всхлипе пятки его дергаются.
Мне нечем ему помочь.
– Ты простудишься, Хендрик, – говорю я.
118. Дверь моего отца заперта от меня, но окно, как всегда, открыто. На сегодня с меня довольно слушать звуки, производимые другими людьми. Поэтому необходимо действовать быстро, не раздумывая, и, поскольку я не могу зажать уши, я буду тихонько мурлыкать себе под нос. Я просовываю ствол ружья между занавесками. Оперев его о подоконник, я приподнимаю ружье, целясь в дальний угол потолка, и, прикрыв глаза, спускаю курок. Я никогда прежде не слышала, как звучит выстрел в доме. Я привыкла к эху, которое волна за волной доносится ко мне с холмов. Но сейчас приклад просто дернулся, я ощутила толчок в плечо, не особенно сильный, и после мгновенного затишья – первые крики.
Прислушиваясь к ним, я вдыхаю запах пороха. Когда куски железной руды трутся друг о друга, возникает искра и пахнет точно так же.
119. Вообще-то я никогда прежде не слышала подобного крика. Он наполняет темную комнату своим блеском и сверкает сквозь стены, словно они стеклянные. Он замирает, потом звучит с новой силой. Я изумлена. Мне не верится, что можно так громко кричать.
Затвор возвращается на место, стреляная гильза звенит у моих ног, второй патрон, прохладный, чужой, скользит в казенную часть.
Крики становятся более короткими, они приобретают ритм. К ним примешиваются крики потише, сердитые, без ритма, – я отделю их позже, когда у меня будет время, если смогу их вспомнить.
Я приподнимаю ствол, закрываю глаза и спускаю курок. В то же мгновение я ощущаю толчок, и из-за сильной отдачи ружье вырывается у меня из рук, как ни странно. Оно проходит между занавесками и исчезает. Я стою на коленях с пустыми руками.
120. Теперь мне следует уходить. Я наделала достаточно шума, в животе у меня неприятное урчание, ночь для них испорчена, мне несомненно придется платить. Сейчас будет лучше, если я побуду одна.
121. Хендрик стоит посреди двора в лунном свете, наблюдая за мной. Неизвестно, что он думает.
Холодными, четко сформулированными словами я говорю ему:
– Ступай спать, Хендрик. Поздно. Завтра будет другой день.
Он покачивается, на лицо падает тень от шляпы.
Крики становятся пронзительными. Для всех нас было бы лучше, если бы я ушла!
Я обхожу вокруг Хендрика и выхожу на дорогу, которая ведет от дома, или, если кому-то предпочтительней взглянуть на нее иначе, которая ведет в широкий мир. Сначала у меня ощущение, что мне смотрят в спину, но затем оно проходит.
122. Возможно ли, что существует объяснение всему, что я делаю, и это объяснение лежит внутри меня, как ключ, позвякивающий в жестяной коробке, и ожидает, когда его вынут и отопрут им тайну? И уж не кроется ли ключ в следующем: надеюсь ли я посредством конфликта с отцом выбраться из бесконечных размышлений о неприкаянном существовании и погрузиться в настоящую борьбу, с кризисом и разрешением? Если это так, то хочу ли я применить ключ или тихонько бросить его у дороги и больше никогда не видеть? И разве это не удивительно: я только что ушла от сцены, знаменующей перелом, с пальбой, воплями, прерванными любовными утехами, шаги мои шуршат по гальке, лунные лучи нарисовались на мне, как прутья серебряной решетки, ночной ветерок веет прохладой – и вот я уже снова занята болтовней? Интересно, я – вещь среди вещей, тело, которое несут по пути мускулы и рычаги из костей, – или я монолог, движущийся сквозь время, примерно на высоте пяти футов над землей, если только не окажется, что земля – это всего лишь еще одно слово, и тогда мне действительно конец? В любом случае я определенно не я в том ясном смысле, как мне бы хоте лось. Когда я заглажу свое сегодняшнее поведение? Мне следовало сохранять спокойствие или быть менее нерешительной. Мое отвращение к горю Хендрика показало, как я нерешительна. Женщина, у которой в жилах течет красная кровь (Какого цвета моя? Водянистая розовая? Чернильно-фиолетовая?), вложила бы ему в руки топорик и втолкнула бы его в дом, чтобы он отомстил. Женщина, исполненная решимости быть автором своей собственной жизни, не побоялась бы раздернуть занавески, чтобы свет залил место преступления—лунный свет, свет от горящих головешек. Но, как я и боялась, я мечусь между напряжением драмы и вялостью размышления. Хотя я нацелила ружье и спустила курок, я закрыла глаза. И вести себя подобным образом заставила меня не женская слабость, а тайная логика, психология, которая не позволила мне смотреть на наготу моего отца. (Возможно, та же самая психология сделала меня неспособной утешить Хендрика.) (Я ничего не сказала о наготе девушки. Почему?) В том, что у меня имеется психология, есть утешение: было ли когда-нибудь существо, благословленное психологией и в то же время без существования? – но есть также и повод для беспокойства. Чьим существом, в повести о бессознательных мотивах, я буду? Моя свобода подвергается риску, меня заталкивают в угол силы, не подчиняющиеся мне, скоро мне ничего не останется, как сидеть в уголке и плакать. И не важно, что в данный момент этот уголок представляет собой долгую прогулку по дороге: в конце пути я обнаружу, что земля круглая; углы имеют много форм. Я не приспособлена для жизни на большой дороге. Нет, пока у меня есть ноги и—не буду обманывать себя, заявляя о необходимости средств к существованию, – саранча, ливневая вода (порой придется сменить обувь), я могу идти до бесконечности; истина заключается в том, что мне не вынести тех людей, с которыми я встречусь: трактирщиков, форейторов, разбойников с большой дороги (если я только в том веке), – и приключений: изнасилований и ограбления (правда, красть у меня особенно нечего, да и для насильников я не представляю интереса) – да, такое не забудешь, и случается это с самыми, казалось бы, неподходящими людьми. Если, с другой стороны, дорога вечно будет такой, как сейчас, – тём ной, петляющей, каменистой, – если я вечно буду брести по ней в лунном свете или при свете солнца, не приходя в такие места, как Армоэде, станция или город, где гибнут дочери, если – чудо из чудес! – дорога не приведет никуда день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем – разве что, если мне повезет, на край света, – тогда я могла бы ей предаться, истории жизни на дороге, без психологии, без приключений, без формы; шлеп-шлеп-шлеп в моих старых башмаках на пуговицах, которые износятся, но будут немедленно заменены новыми башмаками на пуговицах, висящими на веревочке у меня на шее, как две черные груди, с редкими остановками ради саранчи и дождевой воды, или с еще более редкими остановками, чтобы справить естественную нужду, или с остановками, чтобы вздремнуть или помечтать, без этого не прожить, и с лентой моих размышлений, черных на белом, плывущих, как туман, над землей, на высоте пять футов, и тянущихся назад, к горизонту, – да, такой жизни я могла бы предаться. Если бы я знала: это все, что от меня требуется, моя походка сразу бы ускорилась, шаг удлинился, бедра начали бы раскачиваться, и я бы шла вперед счастливая, с улыбкой. Но у меня есть причина подозревать – а может быть, и не причина, а нечто бессознательное, подозрение, чистое и простое, беспочвенное подозрение, что эта дорога приведет, если я сверну направо, в Армоэде, а если я сверну налево, то на станцию. А если я выберу путь на юг и побреду по шпалам, то однажды окажусь на берегу моря и смогу гулять по пляжу, прислушиваясь к шуму волн, или войти в море, где не случится чуда, и, неуклонно подгоняемая его механизмами, я уйду с головой под воду, и лента слов наконец-то иссякнет навсегда, и останутся лишь пузырьки. А что же я скажу людям в поезде, которые будут смотреть на меня так странно из-за запасных башмаков, висящих у меня на шее, из-за саранчи, которая выпрыгивает из моей сумки, – этому добродушному старому джентльмену с серебристыми волосами, этой толстой леди в черном платье, которая промокает пот на верхней губе изящнейшим платочком, этому чопорному юноше, который так пристально смотрит на меня и может в любую минуту, в зависимости от века, оказаться моим давно утраченным братом или моим соблазнителем – или сразу и тем и другим? Какие слова я найду для них? Я открываю рот, они видят мои гнилые зубы, чувствуют запах воспаленных десен, они бледнеют, услышав рёв старого, холодного, черного ветра; который дует из меня бесконечно, из никуда в никуда.