— Давай посиди с нами, попробуй, как мужики готовят!
Она в ответ улыбается и вздергивает подбородок, как делает всегда — но об этом здесь знаю, наверно, я один, — когда хочет что-то рассмотреть. Потом осторожно усаживается рядом с ними погреться в волнах идущего от печек тепла.
Я же сижу в стороне, в проеме палатки и, спрятанный от ветра, делаю очередную запись в путевом журнале, поставив рядом с собой мигающую масляную лампу; но при этом я слышу все, о чем они говорят. Пересыпанный шутками разговор идет на ломаном приграничном диалекте, и девушка без труда подыскивает нужные слова. Я поражен, как свободно, как непринужденно и спокойно она держится. На мгновенье меня даже охватывает гордость: передо мной не потаскушка на содержании у старика, а остроумная, привлекательная молодая женщина! Возможно, если бы я с самого начала научился говорить с ней на этой дурашливой, веселой тарабарщине, наши отношения были бы теплее. Но вместо того чтобы радовать ее, я, как глупец, давил на нее своей угрюмостью. Воистину миром должны править певцы и плясуны! Досада, грусть, сожаления — все это теперь напрасно, никчемно и бессмысленно! Задуваю лампу, подпираю голову рукой, смотрю на огонь и слушаю, как у меня бурчит в животе.
Сплю тяжелым сном вконец изнуренного человека. Когда она приподнимает край огромной медвежьей шкуры и прижимается ко мне, я лишь на миг всплываю из глубин сна. «Дети по ночам мерзнут», — вот все, что мелькает в моем затуманенном сознании; притягиваю ее к себе, обнимаю одной рукой, и дремота опять убаюкивает меня. Вероятно, несколько минут я снова крепко сплю. Затем резко выныриваю из сна и чувствую, как ее рука шарит под моей одеждой, а ее язык щекочет мне ухо. По телу пробегает сладкая дрожь, я зеваю, потягиваюсь и улыбаюсь в темноту. «Ну и что? — думаю я. — А вдруг мы погибнем в этом забытом богом краю? Уж лучше так, чем умирать жалкой, голодной смертью!» Под грубой курткой на ней ничего нет. Теплая, мягкая, она готовно раскрывается мне навстречу; еще мгновенье, и пяти месяцев глупой нерешительности будто никогда не было, а потом я вновь погружаюсь в забытье.
Когда я просыпаюсь, то настолько ничего не осознаю, что меня охватывает ужас. Лишь усилием воли мне удается заново отыскать свое место во времени и пространстве, вернуть себя в постель, в палатку, в ночь, в жизнь, в тело, вытянувшееся ногами на запад, головой на восток. Хотя я придавил ее всей своей тяжестью, как мертвый бык, девушка спит, руки ее вяло сомкнуты у меня на спине. Высвобождаюсь, поправляю прикрывающую нас шкуру и стараюсь сосредоточиться. Нет, я даже на миг не представляю себе, что на заре мог бы свернуть лагерь, двинуться назад в оазис и, обосновавшись в залитом солнцем особнячке, доживать остаток дней с молодой женой, мирно спать у нее под боком, воспитывать ее детей и созерцать, как зимы сменяются веснами. И меня не коробит от мысли, что не будь вчерашнего вечера, не проведи она его у костра с молодыми мужчинами, ее скорее всего не потянуло бы ко мне. Возможно, — да, наверно, так оно и есть, — лежа в моих объятьях, она отдавала себя одному из них. Придирчиво вслушиваюсь в отголоски эха, раскатившегося во мне от этой мысли, но что-то не замечаю, чтобы сердце рывком ускорило ход, давая мне понять, что самолюбие мое уязвлено. Она спит; моя рука поглаживает ее живот, скользит по ее бедрам. Свершилось. Я рад. Но в то же время допускаю, что не жди нас скорая разлука, ничего бы и не произошло. И если говорить откровенно, наслаждение, которым она меня одарила, наслаждение, слабый отсвет которого еще согревает мою ладонь, не столь уж безгранично. Когда я прикасаюсь к ней, сердце мое, как и прежде, не замирает, кровь, как и прежде, не стучит в виски. Меня удерживают рядом с ней не грезы о блаженстве, не предвкушение восторгов, а причины совсем другого свойства, так до сих пор мною и не разгаданные. Хотя, конечно, я уже понял, что в темноте постели легко забыть о метах, оставленных на ее теле палачами: об ее изуродованных ногах, о полуслепых глазах. Так, может быть, виной всему телесное несовершенство этой женщины, и, пока ее изъяны не исчезнут, пока она не обретет вновь свой прежний облик, мое наслаждение не станет полным; или, может быть (я все же не настолько глуп, и позвольте уж, скажу до конца), меня влекут к ней именно эти метины, но я разочарован тем, что следы пережитого, оказывается, уходят не слишком глубоко? Велика моя цель или ничтожна: что будит во мне страсть — эта женщина или следы истории, которые несет на себе ее тело? Я неподвижно лежу, уставившись в черный мрак, — он кажется непроглядным, но я знаю, что стоит вытянуть руку, и упрешься в крышу палатки. Как ни парадоксальны формулы, которые подсказывает мне ум в попытке определить природу моей страсти, ни одна из них, похоже, не способна вывести меня из оцепенения. «Должно быть, я устал, — думаю я. — Или, может быть, определению поддается лишь то, что представляется в ложном свете?» Шевеля губами, я молча составляю фразы, меняю слова местами. «Или, может быть, это тот самый случай, когда необходимо принять как данность лишь то, что не поддается определению?» Мысленно рассматриваю последнюю гипотезу, но она не вызывает во мне отклика, я не стремлюсь ни согласиться с ней, ни отвергнуть ее. Выстроившиеся перед глазами слова постепенно сливаются одно с другим; и вот они уже потеряли всякий смысл. Вздыхаю: кончился долгий день, прошла половина долгой ночи. Потом поворачиваюсь к девушке, обнимаю ее, крепко прижимаю к себе. Она во сне посапывает, и я тоже вскоре засыпаю.
Весь восьмой день мы отдыхаем, потому что лошади совсем обессилели, вид их поистине жалок. Они с жадностью грызут иссохшие волокнистые стебли мертвых камышей. От воды животы у них раздулись, и они то и дело громко пускают газы. Мы скармливаем им остатки льняного семени и даже выделяем из наших запасов немного хлеба. Если через день-два мы не набредем на пастбище, они погибнут.
Оставив за спиной наш колодец и кучу выкопанной земли, мы снова движемся на север. Все, кроме девушки, идут пешком. Чтобы лошадям было не так тяжело, мы сняли с них и побросали в песок все, без чего можем обойтись; но без огня нам не выжить, и лошади вынуждены по-прежнему тащить на себе увесистые вязанки дров.
— Когда покажутся горы? — спрашиваю я у проводника.
— Через день. А может, через два. Трудно сказать. Я в этих местах не бывал. — Он охотится вдоль восточного побережья озера и по краю пустыни, а ходить через всю пустыню в другой ее конец ему незачем. Выжидательно молчу, чтобы он мог сказать то, что думает, но лицо его остается невозмутимым, наше положение не внушает ему тревоги. — Горы мы увидим скорее всего через два дня, и еще один день уйдет, чтобы до них добраться. — Щурясь, он вглядывается в коричневую дымку, заволакивающую горизонт. Что мы будем делать, когда доберемся до гор, он не спрашивает.
Плоская, покрытая галькой пустошь кончается, и по скалистым уступам мы спускаемся на лежащее внизу плато. Навстречу все чаще попадаются кустики жухлой зимней травы, и лошади яростно на них набрасываются. Мы глядим, как они едят, и облегченно вздыхаем.
Среди ночи просыпаюсь, как от толчка, со зловещим предчувствием беды. Девушка приподнимается и садится в постели.
— Что случилось? — спрашивает она.
— Ты слышишь? Ветер затих.