«Вот оно, безумие!» — сказала я себе. Но никакого страха не испытала. Оно, стало быть, такое. И только-то! Я-то думала, это в самом деле некое «иное», почти непостижимое состояние, ввергнуть меня в которое мог бы разве что катаклизм. Теперь подобная наивность казалась мне смешной. Выходило, что безумие близко мне, точь-в-точь как моя прежняя жизнь, как нынешнее мое состояние, они взаимозаменяемы, во всех смыслах равноценны. А слово — не более чем полая оболочка, в пустоте которой содержится воздух того же состава, что и внутри любых других слов. Все то, что мы давно утратили, наши неиспользованные возможности! А еще меня разбирал смех при мысли о том, как легко было бы забраться под кровать, залаять по-собачьи, и прыгать, и корчить дикие рожи. Достаточно всего лишь соскользнуть в себя, в мутные глубины собственного тела.
Я ощутила свою близость ко всему животному царству. Они и я — мы разделены лишь условной гранью, слова «животное» и «человек» служат не более чем одежками, наброшенными на кожу, облекают одно и то же единое для всех содержание. Я часто представляла, что плюхаюсь на живот и лопаю свою еду, как кормовую болтанку, или ползаю по земле наподобие змеи либо краба, или же присаживаюсь в ожидании на краешек кровати, как делают некоторые птицы. А еще можно прилипнуть к стене, растопырив руки, словно ящерица, или часами напролет тихонько мяукать, будто кошка.
Перспективы превращений тела казались безграничными. Подчас меня охватывало острое, непосредственное желание метаморфозы. В мышцах, в коже я ощущала первые ее подвижки, ее начальные признаки. Еще чуток проскользить в том же направлении, и дело сделано. На этом повороте меня бы вынесло за пределы того блеклого тумана, в котором я жила; пока же облекавшая меня дымка то очень быстро, то неторопливо обретала разнообразные оттенки, тоже менявшиеся в свой черед: светло-каштановый морок становился нежнее, бархатистей, сиреневый — сочнее и притягательней, зеленоватый достигал пронзительной резкости, а то вдруг отдавал кошачьей рыжиной или синевой оперенья острокрылых птиц, между тем как розовый туман деликатно искал, чего бы поклевать на далеких расслабленных окраинах сознания, зыбкие оттенки толпились там во множестве, создавая тесные скопления, красноватые массы, вскоре начинавшие вопить, вспыхивать пожаром от края до края, взметаясь огромной тучей огненных всполохов, щелкая клювами и хлопая крыльями, выгибая в прыжках хребты, и мелькали горящие взгляды, кривые крючья клювов и костей, раздавались трескучие крики, затихая и рассыпаясь тлеющими угольями.
Я думала обо всем таком хладнокровно. Этот вариант восприятия не отличался от прочих и не слишком меня волновал. Поразило лишь открытие, что все текуче. Располагаясь в центре — благо центром становилась любая точка — обширного поля картины, я созерцала одновременно все схождения линий, отображавшие перспективу. Время и пространство сливались воедино. Я же свободно перемещалась внутри. Впрочем, собственно, и перемещаться не имело смысла, хватало просто смотреть. Все, что называют жизнью, раскинулось перед моими глазами, равно близкое и отдаленное, сплошь подверженное трансформациям, гладкое и равномерное. Если другие относили мое внешнее поведение к тем или иным категориям, так именно потому, что они не видели текучести — имманентного свойства, заложенного в преображениях. Все сравнялось со всем, без каких-либо предпочтений. Во время наших бесед врач подолгу говорил со мной об этом равенстве, задаваясь вопросом, как сочетать его с тождественностью. Его теории оставались для меня невразумительными и совсем неинтересными. Оказавшись на плоскости взаимозаменяемых возможностей, я чувствовала себя свободной, не возникало желания вставать на чужую точку зрения, воспринимать категории чьих-то умствований и копаться в тонких нюансах смысла.
Тем не менее я оттягивала тот театрализованный финт, что приведет в движение всю машинерию, ознаменовав начало конкретного представления, имеющего установленные пределы, — одного из тех взаимозаменяемых вариантов, возможность которых я носила в себе. У меня была «депрессия», на том я и стояла. Эта депрессия служила мне единственным спасательным кругом, защищая свободу и оберегая молчание. Так я могла плавать в мире других самым осторожным образом, как бы в нейтральных водах.
* * *
Я возвратилась домой. Теперь там находилась юная гаитянка, которую мой муж нанял, чтобы она помогала мне в домашних делах и занималась детьми. Мысль о том, что отныне я избавлена от большей части забот, не доставила мне особой радости. Эта молодая женщина появилась слишком поздно. Ее приход в некотором смысле ставил весьма отчетливую финальную точку на дотоле еще не совсем упорядоченной странице. А налаженное подобным образом хозяйство позволяло мне просто перевернуть эту страницу, потому как, казалось мне, написанное там принадлежало прошлому, а на самом деле она — не более чем воспоминание, перенесенное в конец раздела, чтобы побыстрее его завершить.
Но когда я вернулась и, войдя в свою квартиру, увидела, что посреди комнаты стоит гаитянка и смотрит на меня, я почувствовала легкое недоумение. То была несколько сутулая молодая женщина с печальным взглядом, во всей ее фигуре сквозила какая-то пугливая неуверенность, словно она на каждом шагу могла оступиться, упасть. У меня мелькнуло импульсивное желание протянуть руки, поддержать. Сердце мое заколотилось. О влажные отблески ее глаз, темные берега ее кожи!
Я тотчас увидела, что она сурово осуждает меня. Во время моего отсутствия она, как только могла, помогала моему мужу, жалея его и восхищаясь его терпением. Бывший муж гаитянки бросил ее, остался ребенок, которого она с величайшим трудом растила. Она давала понять, что мне очень повезло. Я чувствовала, что она ждет от меня ответа. По-английски она не говорила, а я плохо понимала ее французский. Но не в словах дело, не они были нужны между нами, требовались какие-нибудь проявления привязанности, свидетельства пробуждающейся нежности, может быть, слезы. В ее некрасивом лице, в низком, жестком голосе сквозило что-то патетическое. Глядя на нее, я говорила себе, что она очень несчастна, но даже не знает об этом. Бедное неуклюжее тело, шатаемое незримыми течениями, способное объясняться лишь посредством звукоподражания или исковерканными словами, плоть, кое-как сработанная на конвейере, купленная в супермаркете, а затем расплачивавшаяся всем, что имела, за тень свободы… Склониться на миг, заглянуть за край ее уклончивого взгляда значило бы соскользнуть в пропасть без дна, утонуть, исчезнуть. Вздыхая, она все твердила, как мне повезло. Я не отвечала ей и перестала заглядывать в ее глаза. Единственное, что я могла сделать для нее — и меня это тоже устраивало, — предоставить ей любить и обихаживать детей. Уразумев это, она со мной больше не заговаривала. Мое равнодушие казалось ей предосудительным отречением от своего долга. А я выглядела слишком разумной, чтобы у нее могло пробудиться хотя бы малейшее сочувствие к моему недугу.
Я получала удовольствие, глядя, как она орудует в доме. Присев на стул в кухне, долго с упоением смотрела на нее. Она гладила. Ее коричневые руки сновали по белой простыне, ткань похрустывала, когда она ее складывала, от утюга, отставленного в сторонку, поднималось крошечное облачко пара. Она попросила меня помочь развернуть следующую простыню. Я ощутила кожей шершавое, до странности реальное и волнующее прикосновение ткани. И нарочно выпустила из пальцев угол, который должна была держать. Потом я подхватила его и снова смогла ощутить мимолетное прикосновение простыни — тоже своего рода кожи, уже чуть помятой (падая на землю, она, наверное, съеживается в комочек). Этот маневр я повторила раза два-три и видела, каким враждебным взглядом молодая женщина уставилась на меня. Я постаралась этого не заметить. Разумеется, я бы могла рассердиться, укорить ее за невнимательность и дерзость. Но это означало бы возврат к «нормальности», реакцию настолько адекватную, что присутствие этой женщины тотчас стало бы излишним. А она была нужна мне.