Следующее утро: я проснулся с похмелья и приготовился к борьбе с огромной тушей кита, выброшенного на берег второго этажа, с огромной раной точно по центру, которой еще предстояло заняться. Вырванный прямоугольник не соответствовал 30×20½, но с кем теперь спорить? Жизненно важный орган, БОГ цвета гусиного дерьма, отодрали с угла, чтобы получить тот самый ответ, который уже дали им рентген и облучение ультракрасным. Все, что могли, копы уже видели, подмалевку, безусловно, но уж никак не пропавших «Мсье и мадам Туренбуа». Господь ведает, сколько времени потратили они на рентген, но это последнее оскорбление потребовало всего пяти секунд, вполне достаточно, чтобы натянуть и порвать холст, расщепив уток на пять слоев. Не стану утомлять вас подробностями хирургической операции, понадобившейся для удаления лишних нитей. Реставратора или хирурга это могло бы заинтересовать, но никак не меня. Ни вознаграждения, ни риска, ни открытий, только нарастающая тревога: я уничтожаю свою работу, убиваю священный мертвенный свет, порожденный мною, вознесенным, ведомым богом художником, в слепом полете, голова промеж ангельских ляжек.
Мне обещали большую выставку. Выставка не состоится. Я рассчитывал на роман. Теперь я и думать об этом не мог. Я торопился. Я не смел торопиться. В этот краткий период нерешимости я совершал все то, за что по справедливости ненавидят художника: хватал, крал, впитывал в себя любовь с той жадностью, с какой фталовая зелень впитывает свет. Я принимал самые немыслимые благодеяния Марлены, которая исчезала и появлялась внезапно, как непрерывные и поразительные ежедневные дары, как шестикрылый серафим, щеки разрумянились, глаза ласково прищурены, и она приносит, к примеру, большущий кусок воска и утюг, предлагая с их помощью прилепить на место травмированный коллаж, после того как удастся вновь разровнять его и сделать плоским. Все трогало меня в этом подарке, в особенности — до изумления, до боли — утюг, паровой утюг «Санбим», бледно-голубая пластмасса десятилетней, как минимум, давности, напомнивший мне субботние вечера: по радио передают репортаж со скачек, мама гладит в душноватой пристройке. Жизнь в полумраке родного дома, вдали от искусства.
Половину своей богом проклятой жизни я водил знакомство с дилерами, владельцами галерей и экспертами, и ни один среди них не сообразил бы предложить мне воск и утюг. Для воспитанницы средней школы Беналлы она оказалась на редкость сообразительной. Порой в первую безумную неделю, когда в моей спальне расположился Екклесиаст, а Хью безмятежно храпел на полу, мы с Марленой попросту устраивались на японских каталогах. Она говорила; я гладил бледные подсвеченные волосы ее загорелых рук, напуганный собственным блаженством.
О супруге я пытался спрашивать, но она так крепко держала свою личную жизнь при себе, как турист прижимает к себе в электричке сумку, и о нынешней жизни Оливье Лейбовица я узнал от нее не больше, чем можно догадаться по вспышке молнии у кромки горизонта. Зато я засыпал, вонзившись в нее.
По утрам она обычно бывала весела и легка, но дважды я видел, как нежный нервный лоб пересекал вздувшийся сосуд, и оба раза она уходила внезапно, оставив мне на память лишь грязную чашку в раковине. Уходила на встречу с мужем. Я бы с ума от этого сошел, но меня окружала та нежность, с какой мы всю неделю трудились над «Екклесиастом», целая страна, которую надо было отмыть, исцелить, отчистить, приласкать. Словно дуешь любимой в ушко.
На темпе восстановительных работ сказывалась дождливая погода, внезапно похолодало, и краска сохла медленнее, но к тому времени как вернулся северо-западный, «Екклесиаст» уже вновь превратился в единое целое — весьма серьезное, нахуй, целое. На четвертый день я удалил болтающиеся обрывки ниток и отскоблил песком нарушенные слои между основой и коллажем. На следующее утро коллаж закрепили в отдельном углу, и то с помощью струи пара, то безжалостно распяливая, мы сумели распластать его и выровнять основу и уток. На седьмой день я стоял с воском и утюгом в руках над гладким, без морщин, коллажем, который сняли с дыбы и разложили на паркетном полу. Тихо-тихо, аккуратно.
— Друг, — обратился я к Хью, — сегодня я веду Марлену обедать. — Я вручил ему два куриных сэндвича и большую бутылку коки. Приняв это подношение, он смерил меня взглядом покрасневших, хитрых крокодильих глаз.
Я приподнял бровь.
Он слегка покачался, обдумывая мою просьбу. Вслух ничего не сказал, но я заметил знакомый тик, выступившую далеко вперед скользкую нижнюю губу, и понял, что если задержусь, выйдет большой скандал.
Я сказал, что мы будем по соседству, «у Китайца» — намек на единственный ресторан Бахус-Блата.
Хью пристально изучал наручные часы и не удостоил меня взглядом. Жалкая парочка, мы оба. Но спустя десять минут злость во мне улеглась, как только я уселся рядом с красивой женщиной в «Букит Тинджи» (ничего китайского, если вас это интересует).
Она устала, глаза ее запали.
— Не спрашивай, — предупредила она. — Дай мне поесть.
Я повиновался. Мы сидели рядышком, как дети, я скармливал ей тушенное в кокосовом молоке мясо и рыбу под острым карри и утирал ей губы кончиком пальца. Она болтала о странностях Японии. Только об этом мы и говорили. Не все ли равно, о чем говорить?
— Поселимся в Асакуса, — рассказывала она. — Местечко запущенное, но есть там один классный отель.
— У меня денег нет, — возражал я, — даже на автобус до Воллонгонга.
— Они заплатят, — смеялась она. — Ну и дурачок же ты.
— А ты?
— Тоже дура? Нет, я вхожу в эту сделку, дорогой. — Она обхватила меня рукой за подбородок, погладила мое ухо. — Я — медиатор.
— Это еще что такое?
— Это по-японски. Тот, кто заказывает выпивку.
Я не мог объяснить ей, что для меня все это останется мечтой. Я никогда не уезжал из Австралии и никогда не уеду. Нельзя оставлять Хью. Я не имел права даже задержаться в «Букит Тинджи», к девяти часам я уже эскортировал бедняжку Марлену обратно по раздолбанным ступенькам Бэтхерст-стрит. Хью, всегда Хыо.
Открыв дверь, я застиг его врасплох с кистью, на хрен, в руках.
Я ринулся к нему, а он отшатнулся, придурок, принялся задницу чесать, по небритой роже расплылась идиотская ухмылка.
— Что ты натворил?
Ответ ясен: засранец рисовал на моей картине. Я чуть не убил мудака. Разорался на него.
— Ш-ш, — шепнула Марлена, но меня ослепила ярость, столько утрат, мой сын, моя жизнь, мое искусство. Хью отступал, напуганный, но не слишком, кивал и отмахивался от меня, как от струи дыма.
Мне по должности полагается видеть лучше, чем видите вы, или Джон-блядь-Бергер или Роберт-ебаный-Хьюз
[37]
, но упершись взглядом в красные глаза моего брата-убийцы, я видел только, что он — идиот, а потому не сразу разглядел, что самовыразился он только на той части картины, которая завтра навеки скроется под коллажом. На этом девственно-чистом прямоугольнике, где копы рассчитывали найти Лейбовица, он написал безумное и безыскусное послание, как на стене хлева: