— Зато не поддельная, — в третий раз обиделся Ивантер.
— Не поддельная! — передразнил Соколов. — А ты подумал, дурья твоя башка, каково мне, фронтовику, твой немецкий шнапс пить?
— Ничего, выпьешь! — вмешалась Прасковья, оттесняя супруга и крепко обнимая Джона. — Еще добавки попросишь.
Джона, как под конвоем, провели в небольшой зал, обставленный чешской мебелью, где Прасковья быстро накрыла стол. Все расселись, торжественно посматривая на Половинкина как на именинника.
Ему налили.
— Простите, но я пить не буду, — отказался Джон.
— Правильно! — обрадовалась Прасковья. — Миша, и тебе бы не надо.
Она сурово поглядела на Ивантера, который неравнодушно посматривал на налитые рюмки.
— У меня, тетка Прасковья, плохой день был, — пожаловался тот.
— Знаем, — насупился Соколов. — Вляпался, Гиляровский хренов!
— Что случилось? — спросил Чикомасов.
— Да подставили Мишку, — начал объяснять Востриков. — Какая-то сволочь в типографии сверстала номер в поддержку ГКЧП. Всего-то несколько экземпляров успели отпечатать. Но они обнаружились, и теперь во всем обвиняют главного редактора.
— То есть меня, — подытожил Ивантер. — И ничего никому теперь не докажешь. И сволочь эта не объявляется!
— Не дрейфь, — сказал Максим Максимыч. — Знаю я этого сукина сына, что паленую газетку по городу пустил.
— Кто?! — взревел Ивантер.
— Не скажу. Поостынь, поразмысли. Времена теперь строгие, и тебе, Михаил, еще не раз придется серьезный выбор делать.
— Типа «С кем вы, мастера культуры?»
— Помолчите вы, пустобрехи, — вмешалась Прасковья. Джон уже понял, что в доме главный человек она. — Забыли, зачем собрались?
— Ну, давайте выпьем, — сказал Максим Максимыч. — За нежданного гостя.
— Почему нежданного? — всхлипнула Прасковья. — Скажешь тоже глупость.
— Помнишь меня? — спросил Джона Соколов. — Как тебя в следственном изоляторе прятал? А ее помнишь? Пироги Прасковьины не забыл? Смотри! Если забыл, считай, ты враг навеки!
— Что ты заладил: помнишь, не помнишь? — снова прослезилась Прасковья. — Что он тогда понимать мог?
— Значит, говоришь, Джоном тебя зовут? Джон, значит? — повторил Соколов. — Ты нас с Прасковьей прости, но мы тебя Ваней называть будем. Так нам привычней.
— А мне вас как?
— Правильно ставишь вопрос! Хочешь — «Максим Максимыч». Хочешь — «товарищ капитан». А самое лучшее — «дядя Максим». Лишь бы «гражданином начальником» не называл — надоело мне это за службу.
Половинкин молчал.
— Хороший ты, Ваня, — сказал Соколов, продолжая пытливо рассматривать Джона. — Но какой-то снулый.
— Снулый?
— Так о рыбе говорят. Зимой натаскаешь сорожки, побросаешь по льду, она лежит скрюченная, как мертвая, а на самом деле снулая, уснувшая то есть. Притащишь домой, вывалишь в таз с водой, и она прямо на глазах очнется, заплещется, аж из таза выпрыгнуть норовит. Вот и ты снулый. Видно, неродной тебе твоя родина показалась.
У Джона закружилась голова.
— Нет, мне не безразлична страна моего происхождения, — каким-то фальшивым голосом сказал он. — Но что касается так называемого чувства родины… У вас этому придают слишком большое значение. В Америке это не так. Патриотизм там силен, но это патриотизм свободных людей. Они знают, что в любой момент могут отправиться куда им вздумается и остаться там на любое время. У нас есть два понятия — «motherland» и «homeland».
— Что это значит? — заинтересовался Соколов.
— «Motherland» — родина, место рождения, — за Джона перевел Ивантер, с самодовольством демонстрируя знание английского. — «Homeland» — место проживания.
— Угу, понял… — промычал Максим Максимыч.
— Эти понятия не враждебны, — продолжал Половинкин. — К тому же перед Россией у меня нет никаких обязательств. Я, в общем-то, не обязан любить эту страну. И тем более вы не можете требовать, чтобы я чувствовал себя здесь как рыба в воде. Я правильно понял ваше сравнение?
— Угу. Матерлянд, говоришь? — Соколов тяжело встал со стула и медведем пошел на Джона. — А теперь слушай, сынок! В сорока километрах отсюда, в селе Красный Конь, лежит в земле женщина, без которой ты, сукин кот, не появился бы на белый свет. Причем появился ты, дорогой мой свободный человек, буквально за счет ее жизни. Так что я, Ваня, не тобой любовался. Я Лизаветой любовался. А теперь — ступай с глаз моих и никогда здесь больше не появляйся! Это последнее, что я тебе скажу, я, капитан милиции Максим Соколов.
— Ты сдурел, старый! — гусыней зашипела на него Прасковья.
— Не встревай, мать!
— Да не слушай ты его, — сказала Прасковья Джону. — У Максима на старости лет с головкой плохо стало. Придурь какая-то появилась. И вообще, ты не у него, а у меня в гостях. Наливайте, мальчики!
Выпили все, кроме Соколова и Половинкина. Те мрачно мерили друга друга глазами, как бойцы перед схваткой.
— Вообразите, дядя Максим, — решил разрядить атмосферу повеселевший от второй рюмки «Распутина» Ивантер, — Востриков у нашего Петрухи ручку целует. Как гомик, ей-богу!
— Какую еще ручку? — перевел на них рассеянный взгляд капитан. — С ума вы все сбрендили?
— Этот чудило недавно крестился. Петька его крестил.
— Это правда, Аркашенька? — спросила Прасковья.
— Правда, — несколько смущенно подтвердил Востриков. — Вот сподобился, седой уж весь.
— Это неважно, что седой, важно, что сподобился! Вот и я своему твердолобому твержу: пойди, крестись, пока смертный час не пришел.
— Во-первых, мать, — возразил ей Максим Максимыч, — скорее всего, я крещеный. Бабка наша строго за этим следила. А дважды церковь креститься не велит — так, отец Петр? А во-вторых, не буду я церковь менять.
— Какую церковь? — удивленно спросил Чикомасов.
— Я коммунист, — сказал, как отрезал, Максим Максимыч. — Был, есмь и останусь. Может, плохая наша вера, но отрекаться мне негоже. Не по совести. У вас такие люди как называются? Иудами? Вот и у нас тоже.
Выражение лица Ивантера сделалось строгим. Он встал и зачем-то закрыл дверь в коридор.
— Напрасно вы так, Максим Максимыч, — полушепотом сказал он. — На вашем месте я не рассуждал бы так опрометчиво. Здесь, допустим, все свои собрались. Но из проверенных источников мне известно, что готовится масштабный процесс над компартией!
— Что-о?! — взревел Соколов. — Ну, Мишка! Если б я не знал тебя, когда ты еще в штаны писался, не знал бы батьку твоего, приятеля моего закадычного, я б тебя с лестницы спустил! Ты думал, что ты сейчас сказал? Чтобы я, русский солдат, суда твоих паскудников испугался?! — Он стал тыкать пальцем в экран стоявшего недалеко телевизора с такой яростью, словно хотел его проткнуть насквозь. — Чтобы я свой партийный билет, на фронте полученный, с покаянием на стол положил?! Ты меня, Михаил, знаешь. Я никогда ни фронтом, ни партейством своим не кичился. Но если нужно будет, если твои поганцы над нами суд устроить посмеют, я им все скажу! Как Павел Власов в романе Горького «Мать».