— На самом деле?
— Самая обыкновенная шлюха.
Нам подали кофе. Борхес подозвал официанта и по-испански попросил:
— Проводите меня до туалета, — и сообщил мне: — Пойду мастурбировать. Ха!
Когда мы возвращались из ресторана, он задержался у чугунной решетки у входа в отель и ловко щелкнул тростью по литым столбикам. Пожалуй, он был не так уж безнадежно слеп или просто хорошо помнил эту улицу. Во всяком случае, он не собирался сдаваться. И сказал:
— Это на удачу.
Поворачивая к своему дому, Борхес продолжал:
— Отец часто говорил: «Что за нелепая история — этот рассказ про Иисуса! Как будто какой-то человек согласится умереть за чужие грехи. Разве кто-то в нее поверит?» Это действительно глупо, не так ли?
— Очень уместная мысль для Страстной пятницы, — ответил я.
— А я об этом и не думал! А ведь и правда! — Он так расхохотался, что на него стали оглядываться.
Пока он рылся в карманах в поисках ключей, я спросил его о Патагонии.
— Я там бывал, — сказал он, — но все равно плохо ее знаю. Однако скажу вам вот что. Это унылое место. Очень унылое место.
— Я собирался завтра поехать туда на поезде.
— Не уезжайте завтра. Лучше приходите ко мне. Мне нравится, как вы читаете.
— Я надеялся, что на следующей неделе доберусь до Патагонии.
— Это унылая страна, — повторил Борхес. Он наконец-то отпер дверь, на ощупь прошел к лифту и открыл решетчатую дверь. — Лифт ста печалей, — со смешком произнес он, входя внутрь.
Борхес оказался ненасытен в общении. Он просил меня прийти снова и снова. Он засиживался допоздна, чтобы поговорить, чтобы почитать, и мне нравилось его общество. Постепенно он ввел меня в творчество Босуэлла. Каждое утро я начинал день с того, что записывал наш разговор накануне вечером. Затем я гулял по городу, а вечером спускался в метро. Борхес признался, что сам выходит редко.
— Я не посещаю посольства, я не хожу на приемы — терпеть не могу торчать там с бокалом в руке.
Меня предупреждали, что он может быть грубым или впасть в дурное расположение духа. Но до сих пор я имел дело с настоящим ангелом. Что-то в его облике было от шарлатана — вдохновенная напористая речь, выдававшая мне, что он произносит много раз повторенные фразы. Иногда он начинал заикаться, но как-то преодолевал это при помощи энергичных жестов. Также он мог впасть в менторство, но это случалось очень редко. Бо́льшую часть времени он вел себя как послушный ученик, внимая каждому моему слову с аккуратно сплетенными пальцами. Его лицо могло моментально скинуть аристократическую маску, особенно когда он радостно улыбался, обнажая крупные желтые зубы. Он часто сам смеялся над своими шутками и в эти минуты походил на французского комика, только что сорвавшего аплодисменты. («Сорвать аплодисменты! — сказал бы сам Борхес. — Вы ни за что не сформулируете это так изящно на испанском! Вот почему испанская литература такая скучная!»). Он прекрасно умел напускать на себя серьезную мину и в то же время мог походить на клоуна, но никогда не казался глупым. Это был самый деликатный человек в мире: ни в его словах, ни в жестах ни разу не промелькнуло даже намека на жестокость.
— Я не вижу смысла в мести, — сказал он. — Я никогда не понимал, зачем она вообще существует. И я никогда не писал ни о чем подобном.
— А как же «Эмма Цунц»?
— Да, но это единственный такой рассказ. Собственно говоря, он достался мне уже готовым, и я никогда не считал его хорошим.
— Значит, вы не одобряете, когда кто-то гневается или жаждет отомстить за причиненные обиды?
— Месть не исправит того, что уже сделали с вами. Точно так же, как и прощение. Ни месть, ни прощение не имеют смысла.
— А что же вы предлагаете?
— Забвение, — сказал Борхес. — Это единственное, что вы можете сделать. Если со мной случается что-то плохое, я стараюсь внушить себе, что это было давным-давно и с кем-то другим.
— И это помогает?
— Более менее, — он показал свои желтые зубы. — Скорее менее, чем более.
Заканчивая разговор о мести, он снова выхватил из воздуха новую тему, правда, смежную с предыдущей. Вторая мировая война.
— Когда я почти сразу по окончанию войны попал в Германию, — сказал он, — я не слышал ни слова в осуждение Гитлера. В Берлине немцы спрашивали меня — тут он перешел на немецкий: «Вы видите, что здесь творится?» Немцы вообще любят, чтобы их жалели. По-моему, ужасная черта. И они все время показывали мне свои руины. Они хотели вызвать во мне жалость. Но с какой стати я должен был их жалеть? И я отвечал им, — он снова перешел на немецкий: — Я видел Лондон.
Мы продолжили разговор о Европе. Вспомнив о Скандинавии, мы неизбежно пришли к Нобелевской премии. Я не стал напоминать об очевидном, что самого Борхеса предложили в кандидаты. Но он признался:
— Если бы мне ее присудили, я бы помчался тут же, чтобы ее получить. Но разве ее дают американским писателям?
— Стейнбеку дали, — напомнил я.
— Нет, я в это не верю.
— Это правда.
— Я не верю, что Стейнбек все же ее получил. А вот Тагор получил, хотя был паршивым писателем. Он писал деревенские стихи: луна, цветочки. Стихи для домохозяек.
— Может быть, они много потеряли при переводе с бенгальского на английский?
— Они могли только выиграть от такого перевода. Но они слишком примитивны, — он улыбнулся, и его слепое лицо приобрело блаженный вид. Так случалось постоянно, и в такие мгновения по его мимике можно было понять, что он углубился в воспоминания. Он сказал: — Тагор приезжал в Буэнос-Айрес.
— Это было после того, как он получил Нобелевскую премию?
— Наверное, да. В противном случае Виктория Окампо ни за что не пригласила бы его на свой званый ужин, — он ехидно хихикнул. — И мы там поспорили. Тагор и я.
— Из-за чего же вышел спор?
Борхес прибег к нарочито напыщенному тону. Он использовал его, когда хотел облить кого-то презрением. И теперь он важно вскинул голову и произнес:
— Он позволил себе ерничать по поводу Киплинга.
В тот вечер мы встретились, чтобы прочесть рассказ Киплинга «Dayspring Mishandled»
[63]
, но до него дело так и не дошло. Было уже поздно, пора ужинать, а мы увлеклись разговором сперва о рассказах Киплинга, а после о рассказах ужасов вообще.
— «Они» — замечательный рассказ. Мне нравятся рассказы ужасов Лавкрафта. У него очень хороший сюжет, только стиль слишком грубый. Я как-то посвятил ему свой рассказ. Но он был намного слабее, чем «Они», — вот где настоящий мрак.
— Мне кажется, что Киплинг писал о своих собственных погибших детях. Его дочь скончалась в Нью-Йорке, его сына убили на войне. И он никогда больше не возвращался в Америку.