— Погоди, — хотя настойчивые ее пальцы не унимались.
— Разумеется, нет, если вы считаете, что они грязные, — сказала монахиня в коридоре.
Пташка добралась до моего пениса, до этого вялого, равнодушного слизняка, и принялась работать обеими руками, словно пыталась круговым движением маленькой рукоятки завести какой-то странный примитивный мотор.
Стало больно. Я высвободился и, схватив ее за плечи, отодвинул — на длину вытянутых рук.
— Не насилуйте меня, святой отец, — прошептала она и, закатив глаза, откинулась на кровати, готовясь стать жертвой.
Я услышал барабанную дробь. Из деревни? Или это у меня в висках стучит? Как бы то ни было, стук меня отрезвил.
Я был смущен и перепуган. Все, что возбуждало ее, меня, наоборот, расхолаживало: одежда, притворство, уединение, голоса монахинь под дверью, риск быть застигнутым в женском монастыре посреди ночи. Я не мог ее взять. И не хотел. Я вообще не испытывал к ней интереса, она мне даже не очень-то нравилась. Я был слишком напуган, напряжен и далек от ее фантазий, чтобы участвовать в этой печальной комедии с переодеванием.
— Тогда обними меня просто, — сказала Пташка. Она вся дрожала.
Я же не мог выполнить и этой нехитрой просьбы. Меня занимала одна проблема: как бы поскорее смыться.
— Мне пора, — прошептал я, хотя ей этот шепот наверняка показался злобным шипением.
Она помолчала, потом сказала:
— Можешь уйти в любую минуту. Здесь тебе не место.
Лицо ее было в тени, за мятым ворохом волос и одежд.
Я встал и разделся, оставшись в футболке и плавках. Свернув сутану, я присел и положил ее себе на колени. Пташка скорбно, гротескно-трагически раскинулась поперек кровати, по ее белым одеждам плясали тени. Она плакала.
Ничто, даже смех, не убивает плотское желание быстрее, чем слезы. Чары рассеялись. Делать тут было больше нечего. Понять причину слез я тоже не мог: то ли она разочарована, то ли смущена.
Я обнял ее, и она вся напряглась под моими руками, притворяясь упрямой и неуступчивой. Пожалуй, она просто злилась.
— Это была плохая идея.
— Не думаю, — сказала она. — Но если тебе так кажется…
Я затаил дыхание, ожидая, чтобы она договорила — сквозь всхлипы и слезы.
— … тогда ты безнадежен.
Лицо ее сморщилось, и она беззвучно зарыдала.
Но на этом дело не кончилось. Я пробыл там еще два часа, примерно до одиннадцати, когда в монастыре обычно отходили ко сну. Пташка немного поела — из приготовленной для пикника провизии. Я тоже пытался жевать, нашел еду безвкусной, с трудом проглотил кусок и понял, что не могу есть вовсе, не то настроение. Кровать скрипела, поэтому я смирно лежал возле Пташки, не касаясь ее тела, и мы шепотом рассказывали друг другу о себе.
Я был молод, и история моя была коротка. Она не заняла много времени. Пташка была на семь лет старше. Сюда ее прислали от католической церкви как квалифицированную медсестру, по программе милосердия. «Мне уже не вернуться. Я никуда не впишусь». Я вспомнил: то же самое она говорила о судьбе прокаженных. Родом она была из маленького городка на юге штата Индиана. Она рассказала о городке, о том, как старшеклассники вечно околачивались в кафе-мороженом, как праздновали в кабаке победу «Пантер», как гоняли субботними вечерами по главной улице — взад-вперед, взад-вперед; как болтались под кайфом у Мики Д., а потом парами расползались и укладывались на кладбищенские плиты.
После этого долгого, странного дня мы лежали точно старинные друзья и прислушивались, как шаркают по коридору монахини, закрывая шкафы и комоды. Наконец Пташка вдохнула поглубже. И когда выдохнула, в ее выдохе было все: и разочарование, и тоска, и униженность.
— Я так этого хотела, — сказала она. — Теперь это уже никогда со мной не случится.
Я не стал вдумываться во все нюансы этой мысли.
— А ты разве ни о чем таком не мечтаешь? — спросила она.
— Только не здесь.
9
В лепрозории секретов нет, таков уж закон. Что бы ни случилось под покровом ночи, днем об этом узнают все; как бы тих ни был шепот, его обязательно услышат. В этом заключалась еще одна грань здешней реальности. Нет ничего сокрытого, всем все известно, никаких тонкостей, никаких подтекстов и символов. Прокаженный — всегда прокаженный, и это видно невооруженным глазом. И обжалованью не подлежит. Тут все голые.
И все-таки о том, что произошло в тот вечер в монастыре между мной и Пташкой, похоже, никто не знал. Видно, слишком уж абсурден, ирреален был этот эпизод — непредставим там, где нет места фантазии и даже малейшей на нее претензии. А может, mzungus — в отличие от прокаженных — все-таки вправе иметь секреты? Да и в чем, собственно, секрет? Ведь по сути между нами ничего и не было. Да, я, одетый в сутану, выбрался из монастыря крадучись, в темноте, но так ли уж это предосудительно?
В свое жилище я вернулся кружным путем. Священники уже спали. Если меня по дороге кто и заметил, то промолчал. Я забрался в постель, сам едва веря, что все это было на самом деле. Меня так измотало ощущение опасности, страх быть обнаруженным в женском монастыре, что теперь я провалился в сон и спал без просыпу, пока горячее солнце не взъерошило мне ресницы.
Наутро о моем приключении никто из священников не заговаривал. То ли правда ни о чем не знали, то ли проявляли такт — сказать не берусь. Однако я был уверен, что тайна останется тайной — возможно, потому, что ничего предосудительного так и не случилось. Да, мы лежали на тропе искушения, но потом встали, отрясли свои души и разошлись — более одинокие, чем прежде.
«Теперь это уже не случится», — сказала она.
Наверно, она права. Кстати, вчерашний эпизод излечил меня от игр с сутаной и вообще от всяческих притворств. Нет, разумеется, это не была пытка огнем. И я не стал сильнее оттого, что преодолел искушение. Но случись то, к чему она стремилась, я был бы вынужден сразу уехать.
Я же оказался не готов. И возбуждение мое — реальное, сильное — к Пташке отношения не имело.
Теперь дни мои вошли в свою колею. Я просыпался от солнца, щурился и моргал, как зверек, потом пожирал завтрак и занимал себя каким-нибудь делом до следующей еды. Вспоминая, что существует чтение и сочинительство, я испытывал сладкое, головокружительное счастье, благо знал, что не буду заниматься ни тем, ни другим. Такое же чувство возникало у меня обычно после сна, в котором меня обязывали совершить что-то трудное и важное, сделать дело, требующее внимания и ума и отнюдь не обреченное на успех. Сны эти обыкновенно кончались тем, что огромная серая фигура нависала надо мной и называла последний, самый последний срок. И просыпался я с неизъяснимым облегчением, и впереди был целый длинный, пустой, залитый солнцем день. Я сбросил бремя сочинительства. Больше не надо было подмечать детали: не писать означало не запоминать. И я мог позволить себе эту роскошь.