Он подумал, малахольная. Не знал ещё тогда,
что Ташка цветочный язык изучает. Подобрала где-то книжонку “Как разговаривать
при посредстве цветов”, и очень ей это понравилось — не словами, а цветами
изъясняться. Она и трёшницу, что от Сеньки за ночь получила, почти всю на цветы
потратила. Сбегала с утра на базар, накупила целую охапку всякой травы-муравы и
давай раскладывать. Такая уж она, Ташка.
Сенька у ней тогда чуть не весь день провёл.
Сначала лечился, рассол пил. Потом поел хлеба с чаем. А после уже так сидели,
без дела. Разговаривали.
Ташка оказалась девка хорошая, хоть и не без
придури. Взять хоть цветы эти или мамку её, пьянчужку горькую, чахоточную, ни
на что негодную. Чего с ней возиться, зря деньги переводить? Всё одно помрёт.
А вечером, перед тем как на улицу идти, Ташка
вдруг говорит: Сень, мол, а давай мы с тобой будем товарищи.
Он говорит:
— Давай.
Сцепились мизинцами, потрясли, потом в уста
поцеловались. Ташка сказала, что так между товарищами положено. А когда Сенька
после поцелуя начал её лапать, она ему: ты чего, говорит. Мы ж товарищи.
Товарища кобелить — последнее дело. Да и не нужно тебе со мной, у меня
французка, от приказчика одного подцепила. Будешь со мной вакситься — нос твой
сопливый отвалится.
Сенька переполошился:
— Как французка? Чего ж ты вчера не
сказала?
Вчера, говорит, ты мне никто был, клиент, а
теперь мы товарищи. Да ничего, Сенька, не пужайся, болезнь эта не ко всякому
пристаёт и редко, когда с одного раза.
Он малость успокоился, но жалко её стало.
— А ты как же?
Подумаешь, говорит. У нас таких много. Ничего,
живут себе. Иные мамзельки с французкой до тридцати годов доживают, а кто и
дольше. По мне так и тридцать больно много. Вон мамке двадцать восьмой годок, а
старуха совсем — зубы повыпали, в морщинах вся.
По правде сказать, Скорик только перед
пацанами Ташку мамзелью звал. Стыдно было правду сказать — засмеют. Да ладно,
чего там. Кобелить кого хочешь можно, была бы трёшница, а другого такого
товарища где возьмёшь?
Короче, выходило, что жить можно и на
Хитровке, да ещё получше, чем в иных прочих местах. Тоже и здесь, как везде,
имелись свои законы и обыкновения, которые нужны, чтоб людям было способнее
вместе жить, понимать, что можно, а чего нельзя.
Законов много. Чтоб все упомнить, это долго на
Хитровке прожить надо. По большей части порядки простые и понятные, самому
допереть можно: с чужими как хошь, а своих не трожь; живи-поживай, да соседу не
мешай. Но есть такие, что сколько голову ни ломай, не усмыслишь.
Скажем, если кто допрежь третьего часа ночи
кочетом крикнет — из озорства, или спьяну, или так, от дури, — того
положено бить смертным боем. Зачем, почему, никто Сеньке разъяснить не сумел.
Было, верно, когда-то какое-нибудь в этом значение, но теперь уже и старые
старики не вспомнят, какое. Однако орать петухом среди ночи всё одно нельзя.
Или ещё. Буде какая мамзелька начнёт для форсу
зубы магазинным порошком чистить и клиент её в том уличит — имеет полное право
все зубья ей повыбить, и мамзелькин “кот” такой ущерб должен стерпеть. Мелом
толчёным чисти, если покрасоваться желаешь, а порошком не моги, его немцы
придумали.
Хитровские законы, они двух видов: от прежних
времён, как в старину заведено было, и новые — эти объявлялись от Обчества, по
необходимости. Вот, к примеру, конка по бульвару пошла. Кому на ней работать — щипачам,
что пальцами карманы щиплют, или резунам, что монетой заточенной режут?
Обчество посовещалось, решило — резунам нельзя, потому на конке одна и та ж
публика ездит, ей тогда карманов не напасёшься.
Обчество состояло из “дедов”, самых почтенных
воров и фартовых, кто с каторги вернулся или так, по старческой немощи, от дел
отошёл. Они, “деды”, любую каверзную закавыку разберут и, если кто перед
Обчеством провинился, приговор объявят.
Кто людям жить мешает — прогонят с Хитровки.
Если сильно наподличал, могут жизни лишить. Иной раз в наказание выдадут псам,
да не за то, в чем истинно перед Обчеством виноват, а велят на себя чужие дела
взять, за кого-нибудь из деловых. Так оно для всех справедливей выходит.
Нашкодил перед Хитровкой — отслужи: себя отбели и людям хорошим помоги, а за
это про тебя в тюрьме и в Сибири слово скажут.
В полицию приговорённого выдавали тоже не абы
кому, а только своему, Будочнику, старейшему хитровскому городовому.
Будочник этот в здешних местах больше двадцати
лет отслужил, без него и Хитровка не Хитровка, она на нем, можно сказать,
словно земля на рыбе-кит стоит, потому как Будочник — власть, а народу совсем
без власти нельзя, от этого он, народ, в забвение себя входит. Только власти
должно быть немножко, самую малость, и чтоб не по бумажке правила, которую
неизвестно кто и когда придумал, а по справедливости — чтоб всякий человек
понимал, за что харю ваксят.
Про Будочника все говорили: крут, но
справедлив. Зря не обидит. В глаза все его звали уважительно, Иван Федотычем, а
фамилия ему было Будников. Но Сенька так и не понял, по фамилии ему прозвище
дали, или оттого что в прежние времена, говорят, всех московских городовых
будочниками звали. А может, из-за того, что проживал он в казённой будке на
краю Хитровского рынка. Когда обходом не вышагивал, то во всякое время сидел у
себя, перед открытым окном, на площадь поглядывал, читал книжки с газетами и
пил чай из знаменитого серебряного самовара с медалями, которому цена тыща
рублей. И запоров в будке не имелось, вот как. А зачем Будочнику запоры?
Во-первых, что от них толку, когда вокруг полно шпилечников да форточников
наивысшего разбора. Им любой замок открыть — плёвое дело. А во-вторых, кто же
полезет у Будочника тырить, кому жизнь надоела?
Всё ему, служивому, из своего окошка было
слыхать, всё видать, а чего не увидит, не услышит — шепнут верные люди. Это
ничего, Обчеством не возбраняется, потому что Будочник на Хитровке свой. Если б
он не по хитровским, а по писаным законам бытовал, давно бы уж порезали его
насмерть. А так, если и заберёт кого в участок, то все с пониманием: стало
быть, нельзя иначе, тоже и ему надо перед начальством себя показать. Только
Будочник редко кого сажал — разве уж никак без этого нельзя, — а так всё
больше сам рученьками учил, и ещё кланялись, спасибо говорили. За все годы один
только раз двое фартовых на него с ножом попёрли, не хитровские, а беглые, с
каторги. Он обоих пудовыми своими кулачищами до смерти уделал, и была ему за
это от пристава медаль, от людей полное уважение, да ещё от Обчества золотые часы
за неудобство.
Когда Сенька малость обжился, стало ясно: не
такая уж она страшная, Хитровка. И веселей тут, и свободней, а про сытней и
говорить нечего. Зимой, когда похолодает, наверно, набедуешься, да только зима,
она когда ещё будет.