Очко двинулся с места, бормоча:
— Прощай, любезная калмычка… Твои глаза,
конечно, узки, и плосок нос, и лоб широк, ты не лепечешь по-французски… —
Хохотнул. — Узки-то узки…
И вдруг скакнул — точь-в-точь как давеча,
когда Ёшку проколол — и шпагой своей лежащему приказчику прямо в глаз, сверху
вниз. Сенька услышал треск (это сталь черепуху насквозь проткнула и в пол
вошла), охнул, зажмурился. А когда снова поглядел, Очко шпагу уже выдернул и с
интересом смотрел, как с клинка стекает что-то белое, вроде творога.
Приказчик бил по полу каблуками, разевал рот,
но крику от него не было. На рожу ему Сенька взглянуть побоялся.
— Ты чё, сдурел?! — рявкнул Князь.
Очко ему в ответ, надрывно:
— Я не сдурел. Мне тошно, что правды нет
на свете!
Чуть дёрнул кистью, в воздухе свистнуло, и
шпага остриём, самым кончиком, чикнула купца по горлу. Отлетел клок отсечённой
бороды, и сразу брызнула кровь — густо, как вода из пожарной кишки.
Сенька снова охнул, но глаза на этот раз
закрыть не догадался. Видел, как купец рванулся со стула — да так, что ручные
путы лопнули. Вскочил, а идти не может, ноги-то у него к стулу привязаны.
Жизнь выхлёстывала из барышника вишнёвыми
струями, а он всё пытался удержать её ладонями, запихнуть обратно, только
ничего у него не выходило — кровь текла сквозь пальцы, и рожа у калмыка стала
такая бессмысленная, жуткая, что Скорик заорал в голос и бросился вон из
страшной комнаты.
Как Сенька сидел в нужном шкапу
В разумение стал приходить только на Арбате,
когда совсем задохся от бега. Как вылетел из гостиницы “Славянская”, не помнил,
как по мосту бежал и потом через пустой Смоленский рынок — тоже.
Да и на Арбате ещё не в себе был. Бежать
больше не мог, но сесть, передохнуть тоже не догадался. Семенил по тёмной
улице, будто дед старый. Кряхтел, охал. И ещё оглядывался часто, всё
мерещилось, что сзади калмык гонится со своим порванным горлом.
Получалось, что купца и приказчика он, Сенька,
погубил. Его грех. Не захотел бы перед Князем отличиться, не указал бы на
схрон, остались бы калмыки живы. А как было не указать? Или он, Скорик, не
фартовый?
И сказал себе на это Сенька (это уже на
Театральной площади было): какой ты к бесу фартовый, глиста ты паршивая, вот ты
кто. Или, иначе сказать, брюхо у вас, Семён Трифоныч, больно хлипкое для
настоящего мужчинского дела.
Стыдно стало, что сбежал — мочи нет. Идя по
Маросейке, ругал себя за это всяко, корил, казнился, но как вспомнит про
калмыков, ясно делалось: назад в колоду ему ходу нет. Князь с бойцами, может и
простят — наврать можно, что живот прихватило или другое что, но себе-то не
наврёшь. Деловой из Сеньки, как из коровы рысак.
Ох, срамота.
Ноги принесли Скорика на Яузский бульвар, пока
ещё самому было невдомёк, для какой надобности.
Посидел на скамейке, замёрз. Походил
взад-вперёд. Светать стало. И только когда понял, что уже в третий раз мимо
Смертьиного дома идёт, сразумел, что больше всего душу гложет.
Остановился перед дверью и вдруг — рука сама
потянулась, ей-богу, — постучал. Громко.
Напугался, хотел убежать, но не убежал. Решил,
услышит её шаги, её голос. Когда спросит “кто там?”, тогда убежит.
Дверь открылась беззвучно, безо всякого
предварения. Ни шагов, ни голоса не было.
На пороге Смерть. Распущенные по плечам волосы
у неё были чёрные, а так она вся была белая: рубашка ночная, кружевная шаль на
плечах. И ноги, на которые смотрел Сенька, тоже были белые — кончики
высовывались из-под края рубашки.
Надо же, не спросила, кто по такому времени
стучится. Вот какая бесстрашная. Или всё равно ей?
Сеньке удивилась:
— Ты? — спросила. — Князь
прислал? Случилось что?
Он помотал опущенной головой.
Тогда она засердилась:
— А что припёрся ни свет ни заря? Чего
глаза прячешь, волчонок?
Ладно, глаза он поднял. И опустеть больше уже
не мог — загляделся. Конечно, тут ещё и заря штуку сделала: выглянула из-за
крыш и высветила розовым цветом верх дверного проёма, лицо Смерти и её плечи.
— Да что ты молчишь-то? —
нахмурилась она. — Лицо будто мёртвое. И рубаха разодрана.
Сенька только теперь заметил, что рубаха и
вправду от ворота до рукава порвана, висит вкривь. Видно, зацепился за что-то,
когда из гостиницы выбегал.
— Ты что, пораненый? — спросила
Смерть. — У тебя кровь.
Протянула руку, потёрла пальцем присохшее к
щеке пятнышко. Скорик догадался: брызги долетели, когда из купца хлестало.
А палец у Смерти оказался горячий, и от
неожиданного этого прикосновения Сенька вдруг взял и разрыдался.
Стоит, ревмя ревёт, слезы в три ручья. Ужас до
чего стыдно, а остановиться возможности нет. Уж давил в себе плач, давил, а тот
всё прорывался, и, главное, жалкий такой, будто щенок скулит! Тогда Сенька
ругаться стал, как никогда не ругался — самыми что ни на есть похабными
словами. А слезы всё равно текут.
Смерть его за руку взяла:
— Ну что ты, что? Идём-ка.
Закрыла, дверь на засов, потянула за собой, в
дом. Он пробовал упираться, но Смерть была сильная.
Усадила за стол, взяв за плечи. Он уже не
плакал, только всхлипывал и глаза руками тёр, яростно.
Поставила она перед ним стакан, в нем
коричневая вода.
— А ну выпей, — говорит. — Это
ром ямайский.
Он выпил. В груди горячо стало, а так ничего.
— Теперь на диван ложись.
— Не лягу я! — огрызнулся Сенька и
уж снова на неё не смотрел.
Но все-таки лёг, потому что голова кружилась.
Едва откинулся на подушку, и сразу пропало все.
* * *
Когда Сенька проснулся, давно уже был день, да
не ранний — солнце светило с другой стороны, не где улица, а где двор. Под
одеялом — пушистым, лёгким, в сине-зеленую клетку — лежалось хорошо, привольно.