Как замечательно, хотел я сказать, как прекрасно, что ты здесь, Соня… и тут же спохватился, это было недоразумение; ума не приложу, как это я не заметил, что женщина, стоявшая перед мной, босая, в одной рубашке, была вовсе не Соня.
Мне стало стыдно.
Она улыбнулась. «Ничего страшного, ты просто меня не помнишь, — сказала она. — Ты и квартиру нашу, наверное, не помнишь, квартира была пуста, кто-то позвонил с улицы, и ты побежал отворять».
«Нет, — растерянно пролепетал я, — то есть да… То есть как это не помню. Мы жили на первом этаже… А как же Чистые пруды?»
«Ну, это было уже после меня. Это было зимой».
Я всё ещё не мог понять и спросил: «Как ты здесь очутилась?»
Ведь ты, хотел я сказать, лежала в постели. Днём все на работе, в пустой коммунальной квартире, никого, кроме нас, нет. Ты была больна, ты всегда лежала в постели. А я сидел на полу. Вокруг меня высились вещи. В этой комнате, которая казалась мне очень большой, я был как в целом мире. Я в ущелье письменного стола, между тумбами. Я в убежище под обеденным столом, скатерть, свисающая складками по углам, как занавес, скрывает меня от всех. В эту минуту кто-то позвонил в дверь. Я вылез и побежал отворять.
Я становлюсь на цыпочки, чтобы дотянуться до английского замка. Тотчас парадная дверь распахивается, там стоит незнакомка, и мы оба уставились друг на друга. Удивительная, огненноглазая, в красном, в лиловом, канареечный платок съехал на затылок, у неё чёрные конские волосы и тёмное сморщенное лицо. Моя мама выбежала в коридор, босиком, в рубашке, задыхаясь, схватила меня за руку и захлопнула парадную дверь перед носом у сморщенной тётки.
«В чём дело?» — спросил я.
«Я испугалась. Мы были одни в квартире. Все говорили, что цыганки ходят по домам и воруют детей».
«Тебе, наверное, холодно, босиком, в одной рубашке. Тебе врач запретил вставать».
«Ничего, ничего…»
«Тебе надо в постель».
«Нет, — сказала она, улыбнулась и покачала головой, — не хочу больше».
«Ты выздоровела?»
«Пожалуй. Можно сказать и так. Вот этого, — добавила она, — ты действительно не помнишь».
«Ты, — пробормотал я, — ты… в этой посудине, за мраморной дощечкой? Это ужасно смешно».
«Смешно, но так принято».
«А что там написано?»
«Не знаю. Какое это имеет значение?»
Я согласился с ней, что это не так важно.
«Оставим это, — сказала она. Снова вошла сестра, они пошептались. — Я к тебе ненадолго».
Я ждал, что она меня приласкает, как когда-то, когда я расхаживал по комнате и подходил время от времени к ней. Мне даже казалось, — хоть я и понимал, что это чистая фантазия, — что я подбежал к ней с верёвочкой. «Обвяжи меня». Верёвочка были завязана вокруг пояса и крест-накрест, как ремни на гимнастёрке, сбоку висел карандаш, изображавший шпагу. Но она не шевелилась, молча и безразлично лежала на подушках, её глаза уставились в потолок, тонкие руки покоились поверх одеяла, впрочем, я ошибаюсь, она стояла рядом, молча, не сводила с меня печальных глаз и покачивала головой. Наконец, она прошептала:
«Вот я смотрю на тебя…»
«И что же?» — спросил я со страхом.
«Ты изменился».
И это всё, что ты мне можешь сказать, хотел я спросить и пожал плечами — пожал бы, если б мог.
«Из тебя ничего не вышло».
«То есть как».
«Не знаю. Не вышло, вот и всё».
Эта фраза показалась мне обидной. Я смотрел на мою мать с ненавистью. Я понял, что это и была цель её прихода — уколоть меня напоследок, сделать мне больно.
Она сказала:
«Ты был вся моя надежда. Ты казался мне необыкновенным ребёнком. Ты был похож на меня, а не на отца. А ведь я, что ни говори, была не совсем заурядной женщиной».
Да, думал я или хотел сказать. Ты писала стихи, рисовала, ты закончила консерваторию, ты тоже подавала большие надежды. Ну и что?
«Жизнь была тяжёлой, мы еле сводили концы с концами, а тут ещё эта болезнь. Я так и не оправилась после родов. Я уже не жила, я угасала. В сущности, это ты виноват в моей смерти».
«Выходит, я остался жить, а ты…»
«То, что я говорю, тебе никто не скажет. Ты никогда не был самим собой, вот в чём дело».
Чушь какая-то, бормотал я, что это значит — не был самим собой. А кем же?
Сестра вмешалась:
«Не надо его волновать».
Я сказал:
«Ты пришла меня упрекать. Ты хочешь отравить мне последние мгновения».
«Опомнись, — проговорила она мягко, — я и не думала. Дурачок. Ведь меня нет!»
И в самом деле, всё разъяснилось. Не на что было сесть. В наброшенном на плечи посетительском халате женщина, которую я не узнал, стояла возле моего ложа. Ты не хочешь меня поцеловать, спросил я. Соня коснулась губами моего лба. По-моему, он… сказала она, повернувшись к сестре, которая стояла за стеклом. Мне стало смешно, если это так, хотел я сказать, то уж во всяком случае не для тебя.
«Я случайно узнала», — сказала она.
Мои губы зашевелились, что, что ты хочешь сказать, прошептала она, нагнувшись вплотную к моему лицу, да, муж получил новое назначение, мы тут проездом. «Дня на три», — добавила она, выпрямляясь.
Значит, подумал я — или сказал, — ты сможешь побывать на моих похоронах.
«Ты поправишься», — сказала она.
Я усмехнулся. Сестра за стеклом делала нам знаки, чтобы мы говорили потише. Придёт врач и даст нагоняй. Соня стояла передо мной в лёгком демисезонном пальто, держа посетительский халат в опустившейся руке, из расстёгнутого пальто выглядывало светлое платье, ничего похожего на ту, загорелую, с расцарапанными ногами, которая только что стояла возле качелей, заслонясь ладонью от солнца, и всё же это была Соня.
Я боялся, что она уйдёт; надо было что-то сказать; брякнул наугад:
«Твой муж теперь, наверное, уже полковник».
Ответа не было. Не надо было об этом говорить.
«А помнишь, — спросил я, — как я тебя увидел, ты купалась ночью».
«Купалась, когда?»
«Voici la nudite, le reste est vetement».
[39]
Она нахмурилась. Что это, спросила она. Я сказал:
«Это такие стихи».
Она растерянно, приоткрыв рот, воззрилась на меня, вероятно, подумала — он бредит, все вы так думаете, хотел я сказать, её губы зашевелились, где это я купалась, о чём ты, бормотала она, как будто сама сомневалась в том, что это она стоит возле меня, она, та самая Соня. И, чтобы окончательно ей доказать, я сказал: