Я поблагодарил за угощение, сказал, что мне пора.
«Куда это?»
Я вздохнул, пожал плечами.
«К Маньке?»
«Знаешь, Лёша, — сказал я спокойно. — Это не твоё собачье дело».
«Ага, — зловеще молвил комендант, развалился на стуле под портретом наследника ассирийских владык и сложил руки на животе. — Вот так, значит. Не моё собачье дело. Нет, ты постой, постой! Мы ещё как следует не поговорили».
«О чём?»
«А вот о том самом. Во-первых. Посторонним вход в общежитие запрещён. Мне ведь только стоит слово сказать. Тебя отсюда грязной метлой погонят! Это как минимум. Ясно?.. Нет, ты постой. Ты — не торопись. Сядь…»
Он почесал в затылке и продолжал:
«Во-вторых… Мы так хорошо поговорили. Давай и дальше по-хорошему. В чём тут дело, всю, так сказать, ситуацию ты знаешь. Я тебе так скажу: если бы не я, Маша твоя давно бы пропала. Шаталась бы по панели, а потом, как все они, — в выгребную яму… Попала бы в лапы одному из этих… Я этот мир знаю. Советую со мной не ссориться. Давай начистоту, хочешь к ней ходить — пожалуйста. Я ничего не вижу, ничего не знаю. Но имей в виду! Если ты другое задумал…» — он погрозил пальцем.
«Что задумал?»
«Будто не понимаешь. Стать её другом. Покровителем, ёптвою. Ну, котом, по-русски. Так вот: и думать не смей. Здесь хозяин один. Вот он здесь, перед тобой… Мою мысль понял? Ходить, ходи. И про это дело не забывай: сколько надо, — комендант потёр палец о палец, — она тебе сама скажет».
Однако, подумал я, она ничего мне об этом не говорила.
XVII
Было воскресенье, по-прежнему стояли тёплые, дымчато-сонные дни затянувшейся осени. Полупустой поезд, безлюдная платформа; я прошёл мимо касс-автоматов, спустился в туннель под железной дорогой, вышел наружу, там тоже ни души, вышел с другой стороны, она ждала на стоянке, она помахала мне издалека, я уселся рядом с ней. И мы покатили через уснувшие поля, под выцветшими небесами, мимо игрушечных деревень с двускатными крышами и балконами, со шпилями церквей, где вместо крестов красуются петухи, навстречу поднимающимся из низин медным, тронутым вялой киноварью лесам. По узкой, пустынной асфальтированной дороге ещё километров двадцать, и вот, наконец, лес расступился. Взошли на крыльцо. В этом домике, сказала она, её отец отдыхал после размолвок с её матерью, писал мемуары и сочинял стихи.
Среди сизых елей за железной оградой помещалось фамильное кладбище, гранитные плиты с гербами, с длинными звучными именами. Составной герб — принадлежность не слишком древнего рода. Что значит не слишком древнего, спросил я.
«Древние гербы всегда просты, крест или зверь, больше ничего. А наш род известен только с шестнадцатого века. Я говорю о нашей фамилии, не о фамилии моего мужа… Вон там, — сказала она, — лежит мой дед. Он был повешен».
Вошли в дом и вступили в большую комнату, обставленную в рустикальном вкусе.
«Voilá». Она протянула мне фотографию в рамке, стоявшую среди других на столике в углу. Сухощавый человек с генеральскими листьями в петлицах, с планками орденов.
«Между прочим, один из немногих, с которыми Эрнст Юнгер был на ты. Вам это имя что-нибудь говорит? У Юнгера есть запись в дневнике о моём дедушке». Она разыскала книгу на полке.
«В нём проявляется очевидная слабость аристократии. Он достаточно хорошо понимает, куда всё это идёт, но совершенно беспомощен перед лицом сволочи, у которой есть только один аргумент — насилие… Беспомощен. Это он так пишет о моём дедушке. Но ведь это неправда, как вы считаете?»
«Если судить по результатам заговора, то Юнгер, может быть, и не так уж неправ…»
«Ах, не говорите. Разве сам по себе этот поступок, этот… жест не имеет значения?»
«Разумеется. И всё же…»
Она сказала:
«Я была совсем крошкой. И дед мой сидел вот в этом самом кресле. Он был в мундире с золотыми пуговицами и узких лакированных сапогах. Всё в нём было узкое, лицо было узкое, он был высокий и стройный. И говорил со мной с испанской учтивостью, словно с инфантой… Я стояла возле него, он усадил меня к себе на колени… От него пахло духами, табаком, сталью… он весь был из какого-то благородного металла. У него были синие глаза. Больше я его никогда не видела. Нам, как вы понимаете, пришлось уехать. Плиту положили уже после войны».
«Вы сказали — повешен?»
«Да, как все они. Он находился в Париже, занимал там высокий пост. Он и Юнгер жили в одной гостинице. Он даже успел кое-что сделать, когда пришло сообщение о взрыве. Ведь сначала думали, что покушение удалось. Но я уверена, он всё равно начал бы действовать, даже если бы знал, что диктатор остался жив… На другой день после взрыва, — всё было уже известно, эта бестия отделалась царапинами… — дедушку срочно вызвали в столицу, он понимал, что это означает… Отправился в машине с денщиком и шофёром. По дороге велел остановиться и сказал, что хочет пройтись. И они услышали выстрел в лесу. Сначала думали, что это партизаны. Моя мама узнала, что он лежит в госпитале в Вердене. Его спасли, но он повредил зрительный нерв и ослеп. Палач вёл его под руку к виселице».
Она поставила портрет на столик, долго возилась, переставляя рамки с фотографиями.
«Некоторые до сих пор считают, что заговор и покушение, в военное время… Мой муж тоже так говорит. Он считает, что это измена и по закону с ними так и должны были поступить».
Я спросил:
«По какому закону?»
«По тогдашнему, какому же ещё».
«И что вы ему ответили?»
«Что я могу ответить… — Она пожала плечами. — Мы давно уже ни о чём не спорим. Я ужасно голодна. А вы? Мы можем предварительно закусить, а ближе к вечеру пообедаем».
Она вынула из холодильника какую-то снедь, мы подкрепились и вышли из дому. Неловкость росла между нами, растерянность, которую можно было преодолеть только разговорами, но светский тон был неуместен, и оттого разговор только усугублял эту неловкость. Маленькая, бледная и зеленоглазая женщина в платье, почти доходящем до щиколоток, в ореоле янтарных волос, шла, стараясь попадать в шаг, помахивая прутиком; поговорили о здешних местах, об удивительном цвете неба и календаре, начался охотничий сезон, объяснила она. Её муж каждый год в это время ездит в Каринтию, у него там Schlofichen, крошечный домик-замок в горах. Так что я могу переночевать здесь без всяких затруднений.
«А если бы…»
«Если бы он был здесь? Я бы вас не приглашала!»
Она прибавила:
«Мой муж — своеобразный человек. Да и я тоже… У нас нет детей».
Я спросил, означают ли её слова, что барон против.
«Против того, чтобы у нас были дети, что вы! Как вам могла притти в голову такая мысль. Род должен продолжаться».
«Он последний в своём роду?»