«Сидел и писал проповедь. А сам смотрел в окно на реку Сену. На берегу сидел мальчишка лет десяти, в руках у пацана ракушка, и этой ракушкой он, значит, загребает воду. Великий богослов выходит из дому, как же ты, говорит, собираешься вычерпать реку ракушкой? А парень ему отвечает: а как же ты хочешь изъяснить словами тайну Святой Троицы?»
«Ты что-то не то понёс, папаша», — зевнув, сказал Вальдемар.
«То есть как это не то?»
«Сам говоришь: десять лет пацану. Как это он…»
«А ты дослушай, я, между прочим, ещё не кончил! Слова не дадут сказать, вечно перебивают».
Наступила пауза. Профессор смотрел в потолок.
«Чего замолчал-то?»
«А то, что надо сначала дослушать, а потом свои блядские замечания вставлять… Распустились, суки… Это, говорит, дело такое же безнадёжное».
«Кто говорит?»
«Пацан говорит! — загремел профессор. — Устами младенца глаголет истина. И вот когда настал день и народ собрался, чтобы послушать проповедь великого богослова, он вышел, поднялся на кафедру и сказал: вот я тут перед вами. Все меня видели? Ну, и довольно с вас. И ушёл, и след простыл».
«Куда же он делся?»
«Слинял. Удалился в далёкий монастырь. И своё имя скрыл, поэтому, — сказал профессор, — и я не знаю, как его звали».
Снова помолчали, соображали, что-то надо было ему ответить. Больной пробормотал:
«Вот и я тоже думаю…»
Я спросил: включить? Он покачал головой.
«Вот и я думаю: пора, давно пора. О душе подумать надо. Пошлю вас всех к солёной маме… Надоели вы мне все, и всё мне надоело».
«Да куда ж ты денешься?» — спросил Вивальди.
«А вы куда денетесь? Попрошусь в монастырь».
«Да ведь ты, папаша, неверующий».
«Или студентом на теологический факультет».
«Я хотел вас спросить, — сказал я, — Вальди вас пока замещает…»
«Что?» — нахмурился патрон.
«Я говорю, пока вы здесь, он…»
«А кто это ему позволил? — закричал профессор. — С-суки поганые, мародёры, стоит мне только отлучиться!..»
«Без паники, ваше преподобие. Тебе волноваться вредно».
Вальдемар проворно сел на корточки, извлёк из тайника ампулу с героином, явился шприц. Вальдемар всадил иглу в бедро профессору.
XII
Моё аристократическое знакомство имело продолжение: сняв трубку, я услыхал её голос. Минуту спустя в комнату вошёл Клим. Я извинился и положил трубку. «Зайди ко мне, — сказал он. — Кто это?»
Я знал, что нам предстоит то, что он называл принципиальным разговором. Ещё меньше охоты было у меня беседовать с баронессой. Что ей понадобилось? Именно этот вопрос задал Клим.
Почему он решил, что это она?
«Не увиливай. Она, наверное, хотела поговорить со мной».
«Не думаю», — сказал я.
«Мало ли что ты думаешь. Она позвонила в редакцию, чтобы поговорить о деле».
«Позвони ей сам».
«Ты прекрасно знаешь, что это невозможно». Мы сидели в его кабинете (комнатка чуть больше моей, с картой во всю стену — родина с нами), он в своём кресле, я на стуле сбоку от стола.
«Я давно жду этого звонка. Это по поручению барона. Я думаю, он хочет мне кое-что сообщить. Что она тебе сказала?»
«Пустяки, ничего особенного».
Я смотрел на свои руки, разглядывал ногти.
«Ты сейчас позвонишь ей, — сказал Клим, беря второй микрофон, — от моего имени. Спросишь…»
Я покачал головой.
«Почему? — спросил он. Я пожал плечами. Клим подумал, процедил: — Ладно. Может быть, ты и прав, подождём ещё немного. — Я встал. — Минуточку. Сядь… Вот эта статья. Что это такое?»
В чём дело, пробормотал я.
«В чем дело? И ты ещё спрашиваешь. Да я просто не нахожу слов!»
Таково было вступление к принципиальному разговору. Увы, не первому. Полагаю, не будет неожиданностью — после всего, о чём говорилось выше, — если я скажу, что отношения наши мало-помалу достигли критической точки. Тут была в самом деле некоторая принципиальная разница, и чем дальше, тем она становилась очевиднее. Если угодно, водораздел. Наше пребывание на чужбине мой товарищ считал временным. Он не терпел слова «эмиграция». (Именно это делало его стопроцентным эмигрантом). Мой товарищ был подлинным патриотом — чего нельзя, к сожалению, сказать обо мне.
Может быть, достаточно простого объяснения. Орбиты наших планет приблизились к пункту опасного противостояния. Мы слишком тесно были связаны своим делом, мы порядком надоели друг другу, это был обыкновенный житейский факт, ясный для обоих. Был ли он следствием идейных расхождений или, наоборот, причиной, не имеет значения. Наше далёкое отечество, всё глубже, словно скалистый остров, тонувшее в дымке, всё дальше уходившее от нас в свою собственную недоступную жизнь, — для Клима это был единственный свет в окошке. Вся наша деятельность должна была служить подготовкой к возвращению. Он так в него верил, что временами меня охватывало сострадание. Он знал, чего он хотел. Чего хотелось мне, я не ведал. Я ничего не добивался. Я питал — чем дальше, тем сильнее — отвращение к «идеям». Выражаясь поэтически, Клим верил в Россию, — а я? Будет ли преувеличением сказать, что вся Россия для меня помещалась в постели, где на подушке рядом с моей головой покоилась голова Кати? Но Катя умерла, это случилось тому три года или около этого.
Кризис напоминал едва заметную трещину, которая, однако, змеилась всё дальше, грозя расколоть льдину, где мы поставили нашу палатку. Кризис совпал со временем, когда надежда вернуться на родину блеснула, как лезвие зари на ночном небе. Клим жадно ловил новости. А вернее сказать, продуцировал новости, как и подобает истинному журналисту; мнимые перемены были исполнены для него огромного значения. Но мы по-прежнему были прикованы друг к другу, словно каторжники, и волочили вдвоём нашу тачку; тот, кто хотел бы ускорить шаг, должен был потащить за собою товарища.
Мне незачем пересказывать наш разговор, я вернулся к себе, и тотчас задребезжал телефон, словно там дожидались, когда я войду.
«Hallo», — сказал я скучным голосом.
Но это была не баронесса.
«А, — сказал я. — Привет».
Там молчали.
«Привет, — повторил я, — это ты? Извини, я ещё не говорил насчёт работы, надо подождать…»
«Успеется. Я не поэтому звоню…»
«Что новенького?» — спросил я, не зная, что сказать.
«Ничего».
«Откуда ты узнала мой телефон?»
Номер был в телефонной книге. Адрес редакции указан на обратной стороне журнальной обложки. В доме на улице Шеллинга рядом с входом висела наша вывеска. Всему этому мы придавали когда-то особое значение, это был вызов. Если журнал в самом деле достигал берегов отечества, то его первыми читателями, разумеется, были сотрудники славного ведомства — первыми и, возможно, единственными. Получалось, что мы трудились для них. В редакцию заглядывали подозрительные личности, звонили незнакомые голоса. Случись у нас взрыв или пожар, Клим, я думаю, был бы доволен.