«Которые?»
«Ну, эти».
«Люди как люди, – сказала Мавра Глебовна, разглаживая юбку на коленях. – Помещики».
«Какие помещики, о чем ты говоришь?»
«А кто ж они еще? Ну, дачники. Вроде тебя».
Вздохнув, она поднялась и смотрела в окошко. Я налил молока в кружку.
«В старое время, еще до колхозов, были господа, вот в таких усадьбах жили, – раздался сзади ее голос. – Я-то сама не помню, люди рассказывают. Деревня, говорят, была большая, землю арендовали».
«У тех, кто жил в этой усадьбе?»
«Может, и у тех, я почем знаю. Их потом пожгли. Тут много чего было. И зеленые братья, и эти, как же их, – двадцатитысячники».
«Пожгли, говоришь. Но ведь дом цел».
«Может, не их, а других. Люди говорят, а я откуда знаю?»
Я сидел, подперев голову руками, над листом бумаги, над начатой работой, мои мысли приняли другой оборот. Смысл моего писания был заключен в нем самом. О, спасительное благодеяние языка! Письмо – не средство для чего-то и не способ кому-то что-то доказывать, хотя бы и самому себе; письмо повествует, другими словами, вносит порядок в наше существование; письмо, думал я, укрощает перепутанный до невозможности хаос жизни, в котором захлебываешься, как тонущий среди обломков льда.
Она обняла меня сзади, я почувствовал ее мягкую грудь.
«Отдохни маленько».
«Я только встал!» – возразил я, смеясь.
«Ну и что?»
«Работать надо – вот что».
К кому это относилось, ко мне или к ней, не имело значения; мы перебрасывались репликами, как мячиком.
«Куды спешить, работа не волк».
«А если кто войдет?»
«А хоть и войдет. Кому какое дело?»
«Еще подумают…»
«Ничего не подумают. Да кому мы нужны? Ну чего ты, – сказала она мягко, – не хочешь, что ль?»
«Хочу», – сказал я.
«Ну так чего?»
Мы направились по пустынной улице к ее дому. Ни облачка в высоком небе. В горнице отменная чистота, массивный стол – теперь на месте хозяина восседал я – был накрыт белой скатертью. Бодро постукивали ходики. Мавра Глебовна внесла шипящую сковороду, спустилась в подпол, выставила на стол миску с темно-зелеными, блестящими, пахучими огурцами. Я разлил водку по граненым рюмкам.
Она раскраснелась. Она стала задумчивой и таинственной. Медленно водила пальцем по скатерти. Мы не решались встать.
В дверь скреблись, вошла, подняв хвост, мраморного цвета кошка и вспрыгнула на колени к Мавре Глебовне.
«Пошла вон!…»
Гость сидел, несколько развалясь, упираясь затылком в спинку высокого резного стула, это была, несомненно, барская мебель, сколько приключений должно было с ней произойти, прежде чем она водворилась здесь! Водка подействовала на меня, время застеклилось, самый воздух казался стеклянным, и кровать, как снежный сугроб, высилась в другой комнате. Хозяйка встряхивала двумя пальцами белую кофту на груди, ей было жарко. Я смотрел на нее, на ее полную белую шею, на огурцы и тарелки, на мраморно-пушистого зверя, неслышно ходившего вокруг нас, мне казалось, что сознание мое расширилось до размеров комнаты; если бы я вышел, оно вместило бы в себя весь мир до горизонта. Я заметил, что думаю и воспринимаю себя без слов, думаю о вещах и обозреваю вещи, не зная, как они называются, это было новое ощущение, насторожившее меня. Я склонился над столом и, стараясь сосредоточиться, тщательно налил ей и себе.
Подняв глаза, я встретился с ее взглядом, но она смотрела как бы сквозь меня.
«Ну что, Маша?…»
«А?» – сказала она, очнувшись.
«Я что– то забалдел. У тебя водка на чем настояна?»
«А ты кушай. Кушай… Эвон, сальцом закуси».
«Я сыт, Маша».
«Сейчас с тобой отдохнем. Я тебя ждала».
«Сегодня?»
«Я, может, десять лет тебя ждала».
Раздался стук снаружи, я слышал, как Мавра Глебовна говорила с кем-то в сенях. Она вернулась.
«Давай, что ли, еще по одной…»
«Давай», – сказал я. Она поднесла рюмку к губам, я залпом выпил свою.
«Кто это?»
«Листратовна, кто ж еще, глухая тетеря».
«Что ей понадобилось?»
«Да ничего, сама не знает. Увидала небось, пришла поглядеть…»
«Ну вот, я же говорил».
«Милый, – сказала она, – чего ты беспокоишься? Ну, увидела, ну, узнала. Да она и так знает. И шут с ними со всеми! Я тебе так скажу…– Она вздохнула, разглядывая рюмку, отпила еще немного и поставила. – Если б и Василий Степаныч узнал, то, знаешь… Может, и рад был бы».
«Рад?»
«Ну, рад не рад, а, в общем бы, сделал вид, что ничего не знает».
Я ковырял вилкой в тарелке, она спросила:
«Может, подогреть?»
Кошка сидела на подоконнике. Мавра Глебовна продолжала:
«Василий Степаныч человек хороший. Я ему век благодарна. Заботливый, все в дом несет. У нас, – сказала она, – ничего не бывает».
«Что ты хочешь сказать?»
«То, что слышишь. Неспособный он. Уж и к докторам ходил. А чего доктора скажут? Электричеством лечили, на курорт ездил. Вроде, говорят, переутомление на работе».
«Ты мне уже рассказывала…»
"А рассказывала, так и еще лучше. – Она широко и сладко зевнула. – Устала я чего-то. Не надо бы мне вовсе пить… А может, и напрасно, – проговорила она, взглянув на меня ясными глазами, – я с тобой связалась… А? Чего молчишь-то?
Ее пальцы, которые я теперь так хорошо знал, отколупнули пуговку на груди, закрыв глаза, она лежала среди белых сугробов на своей высокой кровати, под вечер доила корову, среди ночи вставала и босиком, в белой рубахе, возвращалась с ковшиком холодного, острого кваса. И кто-то шастал под окнами. Мы пили, и обнимались, и погружались в сон. Наутро голубой день сиял между занавесками и цветами, сверкал никелевым огнем и отражался в зеркале, и смутные образы сна не разоблачали перед нами свою плотскую подоплеку, разве только объясняли на причудливом своем языке моему постылому "я", так много значившему для меня, что оно обесценилось в круглой чаше ее тела, в запахе ее подмышек.
И вот… странное все-таки дело – человеческий рассудок, странное существо, хочется мне сказать, ведь он и ведет себя, как отдельное существо, упорно отстаивающее себя; лежа рядом с моей подругой на высоких подушках, бодрый и отдохнувший, предвкушая завтрак, я не мог не размышлять, и над чем же? Я раздумывал о том, как я буду описывать эти, не какие-нибудь попутные, не хождение вокруг да около, а именно эти события в моей автобиографии, и сомнения готовы были вновь одолеть меня, я испытывал определенную неловкость, не потому, что «стыдно» (впрочем, и поэтому, ведь стесняешься не только возможного читателя, но и самого себя), а скорее от того, что в таких сценах есть какая-то неприятная принудительность. В наше время автор просто принужден описывать альковные сцены, иначе писанию чего-то не хватает. Чего же: правды? Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, что такое правда… Описанная вплотную, когда водишь носом по ее шероховатой поверхности, пресловутая правда жизни искажается до неузнаваемости. У нас нет языка, который выразил бы смысл любви, ее банальную неповторимость, не жертвуя при этом ее внешними проявлениями.