Время шло, и родители, особенно папа, который в детстве и сам окончил музыкальную школу, начали понимать, что пианист из меня, может, и получится, но в самую последнюю очередь, после того как я стану капитаном дальнего плавания или космонавтом. К моменту их прозрения я уже вовсю прогуливал занятия и выходил из дому с папочкой, в которой лежали ноты, лишь только для того, чтобы идти в сторону противоположную от музыкальной школы. Встреча родителей и учительницы неумолимо надвигалась, как танк на окоп с пехотинцем, у которого в руках только и есть, что бутылка с горючей смесью. В моём случае основу этой смеси составляли горючие слёзы таких размеров, при виде которых любой крокодил удавился бы от зависти. И встреча состоялась. На ней после недолгих переговоров между родителями и учительницей был подписан акт об изъятии меня из музыкальной школы. Моей радости не было границ. Первые двадцать лет. Потом я начал жалеть… и сейчас горько жалею о том, что в детстве из меня вышел музыкант и ушёл куда глаза глядят, а я не побежал за ним вслед. Ни капитан дальнего плавания, ни космонавт из меня не получились. Настала последняя очередь — музыканта. Где ты, музыкант..
7 ноября шестьдесят какого-то года
Почему-то об этом дне остались только дошкольные воспоминания. Мама уходила рано, чтобы быть «в усилении», охранять общественное спокойствие в этот праздничный день. А мы с папой к половине девятого выдвигались к проходной его завода. Там уже кучковался народ. Ветеранам труда выдавали красные ленты через грудь. Им предстояло идти в голове колонны. Всем остальным вручали красные банты, флаги, портреты вождей и огромные, через всю колонну, транспаранты, которые несли два человека. Банты, маленькие детские красные флажки и воздушные шарики вручались легко. А вот портреты, флаги и транспаранты… Народ тщательно обходил грузовик с открытыми бортами, на котором были свалены предметы тогдашнего нашего культа. Некоторые вообще прятались по углам, чтобы в последний момент пристроиться в хвост колонне. И первыми её покинуть. Представители парткома, месткома и администрации шли на разные хитрости. Применяли индивидуальный подход. В нашем с папой случае индивидуальный подход состоял в следующем. Кто-то из властных представителей подзывал ребёнка, то есть меня, для вручения флажка, шариков и банта. Я, естественно, радостно бежал получать. И в конце вручения дядя из парткома тихонько шептал мне на ухо, доставая из-за спины портрет на палочке или, не приведи господь, транспарант: «Минька, пойди, отдай папе. Вместе понесёте». Папа свирепел. Требовал оставить ребёнка в покое. Властные представители смеялись. Взывали к папиной сознательности. Печально разводили руками и говорили отцу: «Борисыч, ну ты ж сам видишь, сколько этой… ну то есть наглядной агитации надо ещё раздать. Не лезь в бутылку». Папа не лез. Он вообще не пил. Поэтому праздник переносил тяжелее, чем те, которые уже с утра в неё залезали и там отсиживались до такого состояния, что не могли вылезти без посторонней помощи. Вернёмся, однако, к флагам и портретам. Однажды нам с папой вручили немаленький флаг. Папа его мужественно нёс, пока я не устал. Мне тогда было лет пять или шесть, и всю дорогу от завода до трибун на центральной площади Серпухова я осилить не мог. Тащить флаг и меня папе не хотелось. Недолго думая, папа выбрал меня. А флаг он собрался потихоньку бросить в придорожные кусты и со мной под мышкой исчезнуть в ближайшей подворотне. Такой у него был нехитрый план. Но бросить флаг я не дал. Вцепился в древко и не отпускал, норовя зареветь… Короче говоря, домой мы явились под красным флагом. По телевизору показывали колонны демонстрантов, идущих по Красной площади. Я пару раз прошёлся по комнате с флагом, держа равнение на мавзолей, но задел люстру и был наказан. Потом он какое-то время стоял в углу в коридоре и пылился. Потом… мама отодрала от него полотнище, а папа укоротил древко и приделал щётку, чтобы мести полы. Она служила нам несколько лет, пока совсем не облысела.
9 мая 2003 года
Ничего почти не осталось от моего деда, тоже Миши, погибшего в сорок втором. Несколько полуистлевших писем с фронта, какое-то удостоверение личности с размытой фотографией. Мама его видела в последний раз, когда ей было шесть лет. Бабушка, правда, как-то призналась, что дед писал стихи, и перед войной вышла у него книжка, но книжки этой, конечно, не сохранилось. Профессия у него была самая обычная — бухгалтер. Что бухгалтеров заставляет писать стихи… Чёрт его знает. Наверное, то же, что и химиков. Дед Миша был человек тихий, деликатный и даже лексики ненормативной никогда не употреблял. Так говорит бабушка, которая человек шумный и может употребить запросто. Никаких историй о нём семейные предания не сохранили. Только знаю, что как-то раз в киевском оперном театре, куда он повёл бабушку, то ли ему подмигнула какая-то дама из ложи бельэтажа, то ли он ей. Сцена бабушкой ему была устроена прямо в театре, и спектакль он досматривал уже дома. Ещё был у него родной брат, уехавший в Америку в незапамятные времена. Бабушка с ним боялась переписываться по известным советским причинам. Вот, собственно, и всё. Бабушка и мама говорят, что я похож на деда. Им виднее.
Подарок
Ездил в Серпухов, к маме и бабушке. Маня, так мы, посемейному, зовём бабушку, как-то совсем усохла и стала похожа на «одну маленькую, но очень гордую птичку». Когда она в очередной, должно быть четыре тысячи пятисотый раз препиралась с мамой, глаза её яростно сверкали. В девяносто лет яростно сверкать глазами — это надо уметь. Кстати, цифру четыре тысячи пятьсот я не с потолка взял. Маня живёт в Серпухове с родителями уже шесть лет. В среднем раза два в день они с мамой уж точно выясняют отношения. В удачные дни успевают и по три раунда переговоров провести. Так что цифра вполне реальная.
Бабушка почти ничего не слышит. Пока мама готовила обед, я пытался с ней разговаривать. На мои крики из кухни появилась мама, посмотрела на меня с укоризной и сказала:
— Если бы ты чаще заезжал к нам с Маней, то знал бы, что бабке надо кричать в левое ухо, а не в правое.
Ничего не слышащая Маня вдруг сказала:
— Не командуй, подполковник. Ты давно в отставке.
Мать стремительно удалилась на кухню. Я стал кричать в левое ухо. Обычно я спрашиваю Маню о чём-то из прошлого. В её возрасте задавать вопросы о настоящем и тем более о будущем всё равно, что глупо и неприлично шутить, как выражался Козьма Прутков. Я решил спросить о некоторых подробностях женитьбы моих родителей. Тут у Мани произошёл какой-то сбой, даже не в памяти, а в дешифровке моего вопроса. Слово «женитьба» из него куда-то пропало, и вышло, что я спрашиваю её о том, помнит ли она моих родителей.
— Что за странный вопрос, Миша? — сказала Маня. — Чтобы я не помнила твоих родителей? Конечно, помню. И папу твоего, Бориса Борисовича, помню, пусть ему земля будет пухом, и маму, Ларису…
На кухне что-то сильно и железно грохнуло. Потом звякнуло. Потом крикнуло маминым голосом:
— И всех нас, и Гоголя… идите обедать немедленно, или у меня будет сердечный приступ!
Надо было идти. Мы с Маней не хотели маминого сердечного приступа. Я встал со стула, но тут бабушка сказала: